11. НА ВОЛЮ-I – ОСВОБОЖДЕНИЕ. ЗЫРЯНСКАЯ МАРУСЯ. СУСАННА. ВОЛКИ. «ЯМНИК» ГЛЕБЫЧ.
Великую Отечественную войну Г.А.Черкасов заканчивал подпоручиком Войска Польского в 17-й стрелковой дивизии — ФОТО. А в 1949 году он был в третий раз арестован и заключен в ГУЛаг до 1955 года. Итого за его три отсидки 11 лет в ГУЛаге – 1932-34, 1936-39, 1949-55 года.
В шахте я проработал полгода и сильно позеленел. Искусственной вентиляции не было, Некрасов якобы рассчитал, что естественная вентиляция идет из глубоких вертикальных шурфов. Однако она не удаляла газ метан и окись углерода, чем дышали шахтеры. Воздух через шурфы плохо шел.
Выдался мне в виду пересмены однажды выходной день. Лег я отсыпаться и сон увидел. Первый раз сон такой видел я в детстве, в возрасте пяти лет: с солнца в постель ко мне на золотых цепях спустилась люлька. Ангел своими крыльями переложил меня в нее и поднял в Рай. Счастье было у Бога в Раю побывать, радость в душе бесконечная... Так же плавно, осторожно на цепях золотых потом люлька моя опустилась на землю. Ангел переложил меня обратно в постель.
Проснулся я тогда с такой к ангелу благодарностью, что скрыл это ото всех, не рассказал даже матери, отцу. В тайне души своей я всю жизнь мечтал снова этот сон увидать, совершить это путешествие или хотя б что-то подобное. Но не довелось больше никогда.
Вот сон в лагере по силе своей был равен тому детскому сну, такое же счастье я в нем испытал. И был этот сон как настоящая жизнь: иду я один по тундре, горы туманные вдали и начало редкой тайги. Рассветет скоро, покой надо мной и во мне. Иду, озираю всё земное с любовью. Такая ж любовь отовсюду передается мне, приветствует меня, как бы в новину народившегося на земле! Душой я поглощал весь мир, и всё в мире поглощало меня. А внутри меня голос всё время повторял: «Свобода, свобода, свобода...»
Проснулся я и не могу понять: откуда же барак и нары? А, думаю, это я спал. Но чувствую: что увидел – несомненная правда!
Через час подбегает ко мне нарядчик:
– Тебя вызывают на освобождение. Иди в УРЧ.
Многие в бараке засмеялись. Даже один бывалый сиделец ко мне подошел, сказал:
– Не верь. Освободиться сейчас то ж, что под нарами миллион найти.
Мой сон я в душе держу и отвечаю:
– Я больше миллиона нашел – жизнь.
Тогда освободили из нашего лагеря еще людей. (Это была «бериевская» амнистия». Связана с заменой на должности народного комиссара внутренних дел СССР Н.Ежова на Л.Берию. В 1939—1940 годах из ГУЛга было выпущено 270—290 тысяч человек. — Прим. В.Черкасова-Георгиевского.)
Поместили нас в отдельный барак, с работы сняли. Готовили нам документы в УРЧе (в учётно-распределительной части): аттестаты на продовольствие, удостоверения на получение форменных документов об освобождении. Северная осень тогда кончилась, начиналась зима 1938-39 года. Пароходы, баржи встали на прикол до весны. Наша Уса схватывалась льдом, да ненадежным для ходока.
Края и концы те такие. Воркутинские земли в Коми АССР лежат напротив островов Вайгача, Новой Земли Карского моря . Уса с тех мест петляет полтысячи километров на запад к реке Печоре много по тундре, у таежных гор. Впадает она в Печору около Усть-Усы. Там в лагпункте освободившимся был окончательный расчет.
Печора от Усть-Усы загогулиной вверх идет к Нарьян-Мару, в сторону океана Ледовитого. Нам, освободишимся, через колено это (тоже сотни километров) требовалось вниз, южнее, на реку Ижму к городу Ухте. От Ухты лишь была единственная в тех тайгах автомобильная трасса через Сыктывкар на Большую землю, к Кирову на центральную Россию. Железная дорога на Большую землю с города Воркуты через Инту на Котлас нашего пути в Усть-Усу никак не касалась: она шла ниже.
Что мне было делать? Устроиться в тех подлых местах на работу по вольному найму и ждать весенней навигации? Или в морозы, по какому-никакому льду, а на свободу идти? Мое решение, конечно, было одно – идти. Хотя я уже знал, что первые четверо, какие недавно на волю с наших лагерей ушли, провалились под лед. Двое остались в живых, зазимовали на берегу в «станке» до крепкого льда. По большим рекам стояли срубленные или землянками для путников эти станки.
Стали мы с ребятами, кто решился, собираться в дорогу. Из фланельки делали маски: колпаком на голову до плеч, дырки для глаз и рта. В тех зимних погодах даже местные: зыряне-коми, ненцы, чукчи – обмораживались, хотя выходили в пимах, малице, савике, рукавицах (всё из оленьей шкуры). Но и мы были не налегке: валенки, штаны ватные, бушлаты, ушанки. В УРЧе дали нам на первое время хлеба, крупы, немного комбижира, сахара. Денег выделили негусто: из расчета на проезд 10 копеек за километр. А попутные оленьи упряжки, кони почтовые в пять раз дороже везли.
Зашел я попрощаться в мой барак. С сотню зэков в нем жило. День нерабочий был, все на месте.
Захожу я с сидором за спиной, как завыли там, аж завизжали:
– Свобо-о-о-да!
Все вскочили: на нарах, со скамеек вокруг здоровенного по центру стола. Руками машут, пляшут, в ладони бьют... И стали кидать мне одежду на стол: рубахи, костюмы, нижнее белье, куртки, пальто, сапоги – всё, что для себя в чемоданах сберегали. Завалили стол!
– Братцы, куда ж мне это всё? – я растерялся.
– Бе-ери! На хлеб продашь!
Чуть было я не заплакал и говорю:
– Желаю ото всей моей души вам скоро выйти на свободу и к своим семьям вернуться домой. Я не могу взять всего, а что возьму, то будет мне на счастье.
Взял я новый темно-синий костюм и две пары нового белья. Всем я поклонился низко, в пояс, на четыре стороны.
Когда вышел, вспомнил я, как двое на верхних нарах бросили в кучу. Скинули они с себя последнее: нижние, тюремные рубашки – остались голыми по пояс.
+ + +
Пошли мы вчетвером с братцами: ежели провалишься, будет кому руку подать.
По пути проснемся мы утром в холодной землянке, и радость в сердце загорится – нет за дверью конвоя, овчарок с кровавыми глазами, нарядчик не ударит сапогом или дрыном («Без последнего!»). Ядовитым газом, угольной пылью сегодня не дышать... Мы чистый воздух прямо-так пили. Почуял я тогда, что главные на свете три вещи: сон, воздух и питание. Питание – последнее. От голода долго умирают.
Тысячу с лишком километров надо было нам на запад и юг взять – добраться бы к весне. И это, ежели ходко, вёрст 30 в день.
Как прошли по Усе первые санные обозы, потом ездовые олени, собаки наст натоптали, пошли мы веселее. А всё ж гуськом двигались: колея не более двух метров, угодишь в стороны – утоп в снегу по пояс. Дорожка то у берегов, то по фарватеру виляет: огибает полыньи, промоины, торосы льда (попадались вышиной с человека, в сумерках страховиты).
Пустыня, пелены снегов были вокруг и сверху. С неба серого крупа ветром нам в лицо, за воротник. А мне чудилось светлое русское Рождество. Праздник в душе был. В дороге не поговоришь, а отогреемся в станке или в попутной деревне, о многом беседовали. Об одном лишь никогда – о тюрьме и лагере.
Как на тех берегах люди жили? Бесплодный север. С рыбалки да оленеводства много не разживешься. А и удача придет: всё грёбаному государству отдай. Зоной учёные все там были, почитай в каждом семействе кто-то сидел. В магазинах обычно лишь черняжка, соль, сахар и спирт. Вяленую треску, лепешки с запекшейся оленьей кровью ели. Избы низкие, темные, керосиновые лампы не у всех, фитили в блюдцах с маслом, с оленьим жиром жгли. На полатях рваные одеяла, старые шкуры, а ситцевые занавески – богатство. Маленькие, тощие зыряне, «комики»-то, в драных малицах, штопанных пимах. В русских избах почище и всегда теплится перед иконой лампада.
Зашли мы в село после недельного пёха денька два-три отдохнуть. Пустили нас в одну избу с Колькой-богомазом. Он во Владимире иконы писал для церквей, а сел на пятерик по бытовой статье.
Хозяева – зыряне, старик со старухой, дочка годов двадцати, у нее младенец. Мужик молодайки червонец на зоне отбывал. Проживал с ней какой-то возчик из освободившихся зэков, но тот недавно подался на материк. Маруся эта красавицей была, ничего зырянского в лице, а вроде наших сибирских: голубые глаза, русые волосы.
Мне тогда было под тридцать лет. Сидим с ровесником Колей, как волки за Марусей наблюдаем. Она качает на печке у груди ребенка. Дед беззубый у пустого стола, старуха больная на кровати не вылезает из-за полога. В углу большая черная икона была, но лампадка не горела.
Маруся объяснила, где магазин. Колька пошел, принес выпить и закусить. Коля-богомаз и сам на молельщика был похожий: нос унылый, подслеповат.
Подошел он к старику:
– Выпьешь с нами? Старому-то вино по зубам, – орёт ему в ухо.
Тот чуть со стула не упал. Потом на бутылку спирта поглядел, просветлел. Маруся подала стаканы, тарелки деревянные. Старухе на кровать поднесли полстакана спирта разбавленного. Выпили.
Колька Марусю за зад схватил.
Она его толкнула и кричит:
– Уйди, ляшак!
По-зырянски это «чёрт» значит.
Я пить не любил, лишь пригубил, спросил чаю. Маруся заварила кипяток горелой коркой черного хлеба. Колька-ляшак спирт стаканами хлестал вместе с дедом. Спросил я Марусю о ее муже в лагере.
Она говорит:
– Помрет там! Разве вернется?
Утром помылись мы с Колей в бане. Колька к нашим ребятам дальше выпивать пошел. Старик отправился на рыбалку. Маруся положила ребенка спать в корытце с палкой к потолку, села на печку. Гляжу: плечи вздрагивают, плачет.
Я подошел, спрашиваю:
– Ты чего?
Она говорит:
– Васька ушел. Не придет.
– Муж твой, что ли?
– Нет, – она говорит, – Васька-возчик.
Я к ней на лежанку запрыгнул, обнял. Поцеловал. Положил ее.
Она говорит:
– Ой, какой бизобразий.
Вечером дед с реки налима килограммов в пять принес.
– Одик, ляшак! Одик, ляшак! – всё он говорил про налима.
Колька вдребезги пьяный появился, начал лапать Марусю.
Она ему говорит:
– Мун, ляшак!
Колька повалился спать, и скоро все полегли. Я к Марусе на печку пробрался... Счастье безмерное я испытал в ту ночь. Больше такого счастья я не испытывал всю жизнь.
Не имела эта Маруся часто денег даже на хлеб. Утром сидит она на своей печке. Ребенка грудью кормит и исполняет ему такую колыбельную:
Холодно Марусе, Маруся за-амерзает,
Те-еплый джемпер Марусе на-адо.
В магазине он есть.
А у Маруси денег не-ет.
Маруся бе-едный...
Долго пела она. Дальше указала и стоимость этого джемпера. Не знаю как младенца, а меня колыбельная тронула в самое сердце. Дал я Марусе денег, наказал, чтобы еще и сладкой наливки взяла в магазине.
Сидим с нею, выпиваем. Маруся в зеленом шерстяном джемпере.
Старуха с кровати говорит:
– Маруся – блудница.
Три дня я еще прожил там. Попутчики мои всё ж решили искать тут работу, ожидать весенних пароходов. А мне было домой невтерпёж.
+ + +
Предстояло мне далее путь держать на крупную лагерную командировку, там был женский лагерь, километров 60 ходу. Первый переход я после отдыха махнул так, что еще засветло подошел к станку. В нём был человек: матёрый, рожа в шрамах, скалит зубы.
Рассказал этот прохожий, что далее по берегам пойдут таежные перелески, а с ними и волки.
– Иногда нападают, – с усмешкой он говорит, – был такой случай. Ехал длинный обоз, порожняк, розвальней на полсотни. Обозники всегда впереди, оставят кого-то замыкающим, чтоб кони не отставали. Оставили на последних санях бабу в шубе. Обоз был на полтора километра, река с поворотами: с передних последние розвальни не видать. Когда хватились – задних саней нет. Вернулись искать: нашли лишь сани. Волки лошадь сожрали начисто, а от бабы остались одни валенки. Ха-ха-ха... Обрати внимание: волк страха не ведает как человек. Остановить его может лишь другой волк.
Поверил бы я ему, ежели б он про «одни валенки» не сказал. А так – из той же сказки о вроде так же зарезанных купцах, подумал я. А почему-то беспокойно на душе стало, как встал утром. Станок оглядел: а соседа-то моего, будто б ветром сдуло. Как это он, опытный, один двинулся? Вот и выходит, думаю, что несомненно он соврал.
Вышел я, оглядел у станка свежий снег: человечьих следов на нем нету. Не на ступе ж мой сосед улетел? Или снегопад был после того, как прошел он? Не придал я этому значения. Я тогда не замечал несусветностей.
Пошел я. Погода сухая, мороз небольшой: градусов под 30, ветра нет, можно без маски. На горизонте стала маячить синяя полоска тайги. Шел я и всё думал о деликатном поручении, какое мне требовалось исполнить в женском лагере.
В нем была жена Евгения Абрамовича, инженера, «политика» из недобитых троцкистов. Нес я ей от него письмо. Когда-то мы сообща прибыли одним этапным пароходом на Усть-Усу. Евгения Абрамыча сразу наладили на рудники Усы. Я ж до зимы в Усть-Усе, в палатке пробыл. Жена Абрамыча Сусанна, тоже еврейка (это я так пишу, а в лагерях меж зэков не считались национальности), красивая и мне ровесница была. А волосы у нее были сплошь седые: так над ней издевались на допросах.
Так вот на Усть-Усе через палаточников, выходивших на работу, Сусанна передала мне для поддержки хлеб, за что я ей был очень благодарен. Передает она мне в палатку и другой раз. Гляжу: в такой же завертке пайка и в руках у одного молодого еврея. Я его вопросительно прихватил за грудки.
Он говорит:
– Мы с вами получаем передачу от одного и того же лица.
Понял я, что Сусанна с ним имеет близость.
Потом на рудниках узнал о том Евгений Абрамыч. Страшно он огорчился, не хотел верить. Были мы с ним последнее время в одном лагере. Я Абрамычу для его ж спокойствия Сусанну не выдал, обнадеживал. Он мне, как я на волю пошел, для нее дал письмо. Сказал, что любит и не может забыть...
Проезжали на Усе мимо меня собачьи упряжки, зыряне визжали, правили длинными шестами. На собаках попутчиком не проедешь: нарты узкие. Повезло мне на сани из того самого женского лагеря, я к возчику подсел на розвальни. Рассказал он, что режим у женщин очень строгий, голодают, умирают от истощения.
Доехали. У входа в женскую зону дом был для путников, натоплено хорошо. Получил я там по аттестату продовольствие на дальнейшее продвижение, каши наварил.
Утром допустили ко мне на свидание Сусанну. Глянул на нее и обомлел. Что ж с нею сталось! Бушлат засаленный со рваными рукавами, бахромой на полах. Лицо изможденное, старушечье, глаза запали совсем. Вкалывала на общих работах... Сели на нары. Ей неприятно, что ее разглядываю.
Я глаза отвел, бодро говорю:
– Письмо привез вам от супруга. Евгений Абрамыч по вам скучает, часто вспоминает вас.
– Как ему живется? – она спрашивает.
– Хорошо, – я говорю, – работает на шахте лебедчиком.
Она молчит. Я на Сусанну посмотрел – глаза у нее на мокром месте.
Она говорит:
– Ну, а как ЭТО?.. Что он думает обо мне?
Я сказал, как есть:
– Не хочет он верить слухам про вас.
Сусанна заплакала, утирается рукавом:
– Мне его жаль очень, он добрый и... беспомощный.
Понял я, что не «беспомощный» она хотела сказать, а «слабовольный». Это было правдой.
Передал я Сусанне письмо и продуктов часть, что получил в каптерке. Она от них по сердечности еще и отказывалась. Попрощались навсегда.
+ + +
Потом мне надо было идти в Усть-Усу. Переход ждал тяжелый. Верст сорок впереди, река ближе к Печоре сильно расширилась – промоин больше. Берега крутые, таежно-гористые. Ежели под лед загремишь, на берег мокрым для обсушки в какую ни то деревню, пожалуй, и не влезешь. Мороз с ветром набирал мощность.
Главное, уж полдень был, темнело рано. Идти или до завтра отложить? Решил идти: авось и в потемках не собьюсь.
Ледяной ветер по ходу мне дул в лицо. Я маску напялил под ушанку. Часов за восемь можно было этот отрезок пройти не спеша – километров 5 в час. Мне ж потребовалось мотать по 6-7. Не рекорды я ставил, а выигрывал свободу. Да и не имел я никогда, и на воле, часов на руке.
Маска быстро обледенела, встала колом. Через прорези я видел лишь накат серой дороги. Стало темнеть, но я еще различал трассу метров на сто вперед по кучкам лошадиного и оленьего помёта. Вдруг повалил густой снег!
Хлопья облепили меня. Стал я спотыкаться: как потеряю ногой наст, тону в сугробы. Остановлюсь – смотрю вверх, окрест. Одна метель вокруг, нету земли. Куда не ступлю: проваливаюсь. А сверху начались на меня видения: ледяные дворцы, змеи крылатые...
Печально мне стало – понял, что сбился с пути.
Вверх перестал я от сумасшествия смотреть. До берега, думаю, хотя б дойти. Не знаю, где право-лево, оборачиваюсь как истукан. Глядь: вроде что-то чернеется в одном направлении! Я туда наддал, мокрый весь от нервного пота. Бреду, где по колени, где по пояс. Увидал большой голый куст. Глазами-то вбок повел... Мать вашу! Волк стоит...
Стоит он, падла, и светящимися глазами смотрит на меня! Хвост книзу: как бы к лапам поджал. Глаза его фосфорные – внимательные, глядят сторожко, будто решаются на что-то. Глянул я поверх его башки. И вижу: к нему, к вожаку с пригорка еще с пяток волков ме-е-едленно спускается.
Рванул я назад к фарватеру! Снег о тот час падать перестал. Бегу к середине, маску сорвал, пот льет, застит глаза, потерял рукавицу. Глянул вперед, где Усть-Уса. А волки уж туда успели: в полсотне метров, наискосок в нитку за вожаком реку перерезают. Ка-кие умные! За мной по сугробам, где б утопли с головой, не погнались. Идут, ориентируясь меж торосов, по обдутому ледяному насту!
Выскочил я на фарватер и сходу попал в полынью! Она как прудик была, с выпученными ледяными краями. А на середке плавает большая льдина. Метров с полутора я на ту льдину упал, врезался лицом, в кровь его разбил.
Льдина качается. Перевернулся я на спину, отёр с глаз пот и кровь. Глянул вверх. А там морда основного волка склонилась!
Глядит вожак зелёно-электрически на меня и задумчиво, с любопытством. А пловучая льдина, на какой лежу, стронулась и идет под лед!
Что делать? Внизу льдину со мной вот-вот на глубину утянет, наверху дожидается зубная банда!
Ум и душа у меня в тот миг помрачились полностью. Тонуть не имею права. Но и чтоб какие-то серые меня зажрали, а потом через вонючие кишки волчьим говном наружу?
В упор глядел я в глаза вожака. И в чёрта поверил! А как решил, что оборотень надо мной и есть чёрт, на месте души моей по-Божьему спокойно стало. Пропал страх!
Я кровью обливался, в преисподнюю на ледовой подлодке плыл, и так на волка глянул, что попятился он. Толкнулся я со льдины руками, ногой, и на край льда прыгнул.
Заскочил я на крепкий лед. Волки отпрянули стайкой. Ну-у, падали! Рванул я по-боевому бушлат на груди. На волков попёр. А у меня не было и простого ножа. За грудь схватился, чу! Под рубашкой в сухое вспомнил спички спрятанные! Два коробка! Рукой, без рукавицы обмороженной, с трудом, да достал их. Чиркнул сразу несколько!
Шуганулись волки к берегу, освободили фарватер. Бросился я вперед по середке реки. Бегу и спички палю, как одиночными выстрелами.
Сколько так бежал, не знаю. Может, километры. Темень вокруг... Вдруг вижу впереди огонек! Да то ж Усть-Уса!
Вижу я большое, смутное что-то. Да это ж пароход! Стоит, в лед вмёрз! На палубе огонек. Ну, думаю, спасся. Подошел, иду к трапу на борт... И рухнул снова в воду!
Не додумал я, что у бортов-то лед слабый. Мягко я так сразу пошел ко дну. Эге, думаю, это опять мне тонуть.
Крутанулся я вполводы, дернулся наверх. Вынырнул. Вода не успела одежду пропитать, лишь за шиворот попало и валенки полные набрал. Зацепился за край льда, а сидор вниз тянет. Но мешок с харчами бросить тоже не имею права.
Когда бежал, снова употел, а всплыл как глыба льда, холод сковал во мне каждый грамм. Ноги сводило и отказывала одна рука.
Чую – еле за лед держусь, вода одежду наливает.
«Амба! – я решил, – конец».
Вдруг я вспомнил глаза волка-черта! И что-то геройски толкнуло меня.
Подтянулся я на лед руками, ногу закинул. Выполз.
– Помогите! – кричу на палубу, где был огонек.
Тишина мертвая там и кругом. Пополз я к берегу, а сил нет. Снег к мокрому липнет, я как ком. Ползу–ползу и упаду лицом вниз. Долго лежу. Неужто, думаю, всё-таки мне помирать? Завалился на спину. И увидал впереди, на горе огни! Поселок Усть-Уса!
Как я на ту гору забрался, до сих пор не ведаю. Вполз на крыльцо крайнего дома, толкнул дверь – заперта изнутри. Встать сумел еще и в дверь удариться. Выбил ее и упал в сенях…
Жили в том домишке старик, старушка зыряне. Заслышали и подобрали они меня в сенях уж без сознания. Стали выхаживать.
Вспоминаю я то озноб, то жар. Сильно хотелось пить. А то длилось мучительно оцепенение: ровные белые сугробы в ленту до бесконечности. Колодец появлялся: тянусь вниз через край, чтоб зачерпнуть, волчья морда смотрит оттуда... Иной раз взойду в себя, увижу старушку-зырянку над собой.
– Пить, пить, – шепчу.
– Ю, ю, – она говорит и кружку мне суёт в губы.
Видел я еще жаркий подвал. Железная маска там грохочет передо мной, я управляю ею, дергаю за веревочку. Маска хохочет и старается что-то сотворить для меня.
Неделю я был без памяти. Как полностью очнулся, кашель начал бить. Грудь что свинец, плевал кровавыми слюнями. Привели шамана. Тот и в бубен стучал, и плясал, и завывал вокруг меня. Покрывал он мне голую грудь красной тряпкой со знаками.
Отдал я все свои деньги хозяевам. Кормили они меня, поили теплой оленьей кровью и травами на спирту, которым и растирали. Через полмесяца я более-менее оклемался. Еще через недельку полностью взошел в себя.
Хозяин спрашивает:
– Ты вор?
– Почему ж вор? – я говорю.
– Ты был тюрма, лягер.
Я говорю:
– Там и ваших зырян-коми навалом. Тоже все воры?
Он смеется:
– Нет, наши ничего не делали. Работают даром.
Отдал я им за заботы синий костюм, что мне братцы дали на прощание. Узнал, что не привиделся мне огонек на палубе, под которой тонул. Это сторож, старый старик-зырянин, напрочь почти слепой и глухой, там сидел.
– Разбери, вынеси доски с палуба, все машины: этот человек не замечай, – мой хозяин сказал.
– А зачем ставят дежурить?
– Сын его в райисполком важный человек.
+ + +
Усть-Уса была большим селением. В его затоне уж вовсю к навигации шел ремонт машин, паровых котлов, красили корабли Печорского речного пароходства. Большой тут был и пересыльный лагпункт.
Бумаги свои сдал я начальникам. Пришел в барак для освобождающихся зэков: ждать полного расчета.
Хожу я по бараку, приглядываюсь что за народ. Подошел ко мне интеллигентного вида человек, не намного постарше меня. Быстро так говорит, руками малость размахивает. Я, он рассказывает, писатель-журналист из Москвы, Артём Зарницкий какой-то. Ну, мы земляки. Я, он говорит, тоже сюда только что пришел, уж телеграмму в Москву родным, друзьям дал с почты. Теперь от них денег переводом жду — придут, пока здесь документы оформятся, он объясняет.
Тут рядом с нами еще человек оказался: орлиной внешности, высокого роста, средних лет, шарф мохнатый под хорошим полушубком.
– Я, ребята, – тот говорит, – сам из зэков. Освободился, осел, в Усть-Усе с супругой проживаю. Какие у вас вопросы? Не первый год здесь живу. Чем могу помогу, подсоветую. Я этих зыряков не выношу, а для своих отдам последнее. Да что! Пошли ко мне домой, обмоем свободу! Звать меня Кузьмой Глебычем.
Зарницкий за него так и схватился. Я не хотел было идти, потом думаю: а, может, и узнаю что-то полезное?
Пошли мы к Глебычу этому в дом. Он в нем занимал весь второй этаж.
Он сходу своей хозяйке (представительная она блондинка) кричит:
– Танюха, накрой стол!
Чего только она не поставила! Оленина жареная, рыба заливная, литр водки, нарезала полную тарелку хлеба.
Земляк мой, Зарницкий-то, застеснялся:
– Что вы, Кузьма Глебыч! К чему такое гостеприимство?
– Братцы, – Глебыч хрипато говорит, – угощаю от всей души. Ничего от вас не надо.
Выпиваем мы, богато закусываем.
Зарницкий быстро захорошел, стал звонить:
– Кузьма Глебыч, меня пол-Москвы знает. Телеграмму дал, и буду насчет денег в порядке. А как бы скорее на пересылке получить документы?
Глебыч со своим носом как клюв, усатый, глянул солидно.
– Всё будет на мази. Я там скажу кому надо.
Встаёт это он, цап Зарницкого за его телогрейку.
– Культурный ты, в натуре, человек, и в таком барахле? В любом городе выйдешь – первый же легавый придерется, как к бывшему зэку. Скидавай лагерные шмотки! Танюха, дай коричневый костюм и мой полушубок!
Зарницкий было запротестовал:
– Не могу, у меня сейчас денег нет.
Глебыч на него одежду прикидывает:
– Какие деньги? Бери так. Нравишься ты мне.
Зарницкий говорит:
– Я только померяю.
Надел он новое.
– Гляди, – Глебыч мне басит, – теперь он похож на путевого фраера. Можно в Москву.
Хозяйка еще водки поставила.
Зарницкому раздеваться жалко:
– Как мне с вами рассчитаться, Кузьма Глебыч?
– Сочтемся как-нибудь, люди свои. Что дашь, то и ладно.
Ко мне Глебыч обращается:
– А ты чего смотришь? Танюх, еще полушубок кинь!
Я этот полушубок, яркий, жёлтый такой, надел тоже. На поле его лишь что было замазано чернилами. А был я уж пьяный тогда. В общем, вышли мы из дома в мехах.
Пошли мы к своей пересылке по Усть-Усе. Для меня была она первым вольным более-менее городом, хотя и жило там бывших зэков, наверное, с половину. В столичных, центральных городах нас не прописывали. Да и в простом устроиться трудно было. Хотя получишь на вид, вроде, законный паспорт, но в нем особая отметина: понимает любой оперсос. На всю жизнь ты с клеймом. Чуть нарушил – опять на зону. Нигде спасения не было! Так что многие на Большую землю не хотели, жили «не отходя от кассы». Вся страна лагерем с двумя зонами была. В одной сидели, в другой ждали очереди своей.
Подходим к нашему бараку и увидали трагедию. Бежит молодая растрепанная бабенка, за ней военный с наганом. Бац ей в затылок! Она упала мертвая. Он подошел, посмотрел, и следующим выстрелом – себе в висок.
Потом мы узнали как и что. Она зэчкой была, срок 5 лет. Он, опер лагерный, принудил ее с собой жить. Она и жила, как почитай все там молодые, красивые. За кусок хлеба или под кулаком давали начальству, или лагерному, или блатарей. Освободилась она. Мужа своего любила, и муж на Ухту ее встречать приехал, там дожидался. А опер ее отпускать не хотел. Кончил и ее, и себя. Муж потом приехал, схоронил, отправился назад один к детям. Дела там обычные...
Прошли дни. Сидим мы с Зарницким за столом в зырянской избушке. Сюда из барака как зажиточные уж перебрались, обедаем. С утра получили деньги на дорогу, провизию, документы, а Зарницкий – еще и перевод из Москвы.
Открывается с мороза дверь, в клубах пара заходит Кузьма Глебыч, в кубанке набекрень, опять в новой шубе.
Улыбнулся он бодро, спрашивает:
– Всё получили?
– Да.
– Я похлопотал за вас, – Глебыч говорит.
– Сколько мы вам за всё должны? – Зарницкий спрашивает.
– С тебя девятьсот, с него триста.
Зарницкий побелел:
– Да это, Кузьма Глебыч, сумасшедшие деньги.
Глебыч руками развел, на стул сел:
– Всё по своей цене.
Зарницкий говорит:
– Мне на дорогу не хватит. Я заплатить не в состоянии.
Глебыч на него надвинулся, зенки выкатил:
– Ты что, сука? Я с тебя враз клоуна сделаю!
У меня с того, как погибал на реке, словно б вымерзло всё внутри. Глянул я на столовый ножик:
«Зарезать его, что ли?»
Глебыч тоже ловкий: вскочил, встал над нами.
У него уж финка в руке:
– Шуруйте в кишенях!
Зарницкий деньги достает, переживает:
– На дорогу не хватит.
Глебыч ему:
– Дашь телеграмму, еще вышлют.
У Зарницкого на руках собралось 950 рублей.
900 взял Глебыч, а 50 ему на стол бросил:
– И на депешу, и погулять хватит.
Я все свои деньги – три сотни тоже выложил.
Глебыч говорит нам на прощанье:
– Я вам, сукам, даром всё отдал.
Дверь он ногой пнул и ушел.
Зарницкий в расстройстве:
– Это всё вместе взятое не стоит более двухсот рублей. И почему он с вас взял всего триста?
– Да потому, – я ему объясняю, – что это ровно столько, сколько я получил. Он о нас и похлопотал: точно выяснил, кому сколько выписали, а о тебе и на почте справился.
Это я поумнел, и понял еще, что была у того блатного Глебыча «яма» на дому – краденое со своей марухой за гроши скупал да всучивал дуракам. Чернила-то на моем полушубке печать казенную, должно быть, скрывали.
Зарницкий отправился новую телеграмму отбивать. Ему как писателю-журналисту требовалось двигаться дальше на санях. Мне ж отбивать, кроме ног своих, было нечего. Дома мать с отцом и два брата сами голодные, возможно, сидят. Надо было мне топать дальше по Печоре.
Печора – могучая река, около двух тысяч километров течет. На колене к западу, что было передо мной, она расширяется до двух километров. Февраль 1939 года уж стоял, метели реже, без маски идти можно. Станков и деревень по печорским берегам больше. Чего ж не идти в красивом полушубке?
(Окончание следует)
|