МЕЧ и ТРОСТЬ

В.Черкасов-Георгиевский "СРЕДЬ ШУМА ГОРОДСКОГО": Московский "суворовец" О.Н.Михайлов. Из книги "Путешествия. Рассказы о писателях России"

Статьи / Литстраница
Послано Admin 21 Дек, 2010 г. - 17:35

ОБЩЕЕ ОГЛАВЛЕНИЕ РАССКАЗОВ КНИГИ [1]



Здесь Олег Николаевич Михайлов помоложе, а ныне этому плоть от плоти москвичу Первопрестольной Белокаменной столицы 77 лет

Скоро рассвет в Москве. Я сижу за письменным столом у окна своей комнаты и смотрю на другое окно по Оружейному переулку в крыле нашего дома, застилаю­щем от меня Садовое кольцо близ площади Маяковского, бывшей Триумфальной. Долгие месяцы еженощно зажигается это окно. Там, в подсвете лампы я всегда различаю склонившуюся де­вичью голову. Черты лица трудно различимы, но, судя по мановениям рук, движениям узких плечей,  незнакомка, наверное, грациозна и задумчива.

Кто она? Зачем ночи напролет не спит?..

Это окно и все другие, горящие сейчас, томят меня потому что я размышляю об авторе рассказа под назва­нием «Бессонное окно».

«...И только оно,  таинственное,  бессонное окно,  как фонарь в далекой лодке, мутным пятном сопровождает меня. Оно горит всю ночь — все мои бессонные ночи. И я привык к нему, ищу его, а найдя, испытываю радостное облегчение. Кто этот фонарщик, поднявший с немым приветом свой близкий и    далекий    светильник?..    Бог весть! Но я благодарен этому окну, потому что оно все­ляет в меня не злобу и раздражение — от ломоты в вис­ках, шума в голове, от неспанья, а острые, рвущие душу чувства, которых я не знаю днем...»

На двух страницах книжного формата автор легкими касаниями рассказал об одиноком суде над собой в жа­лости к близким и далеким людям: о родных, здравст­вующих и ушедших в «Ваганьковский город мертвых»; о друзьях, «доверяющих мне, преданных мною и меня предающих»; о врагах, вялых и резких; о природе женских чувств... Странички убористо вобрали вздох его души.

Немудрено, что рассказ выношен, удался. Сочини­тель шел к нему почти полвека своей жизни. Это Олег Николаевич Михайлов, широко известный как теоретик, критик, историк литературы и публицист. Рассказ же сложился после того, как Олег Михайлов выступил про­заиком, опубликовавшим свой роман «Час разлуки».

Каким же был путь писателя от критики к беллет­ристике?

В начале своего литературного пути кандидат фило­логических наук О. Н. Михайлов издает две книги об И. А. Бунине, комментирует сочинения этого писателя, пишет инсценировку «Грамматика любви» по его рас­сказам, и пьеса успешно идет многие годы в театре. Те­ма «строгого таланта» Бунина могла бы пожизненно ув­лечь литературоведа. Но вот его заинтересовал XVIII век. И Михайлов создал «Суворова», выдержавшего уже семь изданий. Позже выходит в «ЖЗЛ» и художественная биография «Державин». И взгляд на екатерининскую эпоху мог бы стать судьбой литератора. Но его уже интересует XIX век. Михайлов издает повесть «Генерал «Вперед» о русском герое Шип­ки И. В. Гурко; публикуется его книга «Куприн»; на­конец, мы знакомимся с «Генералом Ермоловым». Мы знаем также О. Михайлова по его работам об отечест­венной словесности начала века, объединенным в книге «Страницы русского реализма»: Л. Толстой, А. Чехов, И. Шмелев, А. Аверченко, Н. Бучинская-Тэффи, Л. Анд­реев, А. Толстой, М. Горький... Критик Михайлов — это и многие десятки статей о советской литературе, его книги «Герой жизни — герой литературы», «Верность. Родина и литература», «Юрий Бондарев», «Страницы советской прозы».

Все так. И, на первый взгляд, не удивительно, что талантливый литератор в зрелости становится прозаи­ком. Но жизнь показывает: такой переход не типичен и полноценно удается крайне редко. В этом отношении наиболее характерен случай с Ф. Абрамовым. Отчего ма­ло имен для примера? Главная причина тут, по-моему, в разном строе восприятия, взгляда на искусство, так сказать, конструкции ума критиков, литературоведов — и   беллетристов, писателей. У    первых он, в    основном, аналитического склада, у вторых — художественно-об­разного. Пробить стеклянную стену, перейти грань, отделяющую критический угол зрения от образного, — слож­ное усилие. Оно качественно грандиозно — преодоление книжности, движение к полнокровному изображению жиз­ни, живописному откровению в творчестве.

Я ищу ответа на эти вопросы в творческой, жизнен­ной биографии писателя. Я    отправляюсь в    мысленное путешествие к Олегу Михайлову, который живет в Лав­рушинском переулке Замоскворечья. Я пройду маршрутами, связанными с его жизнью и судьбами его героев. Вспомню свои долгие с ним беседы...

Вот  Васильевская  улица.    Вот    Тишинский    рынок. «Там крашенные зеленой краской ряды ломятся от парного мяса, битой и живой птицы, крупной и чистой картошки, яблок, меда, солений. Там черные    радиорупоры исходят женским криком... Там шум, гам, перебранка...»  Теперь на площади больше грохочут подмосковные    автобусы, как от причала, густо уходящие со станции в цоколе девятиэтажного дома с полукруглым фасадом.

В нем на последнем этаже бывшее михайловское окно легко отыскать: балкон без перил.      Не довелось пареньку увидеть, как с башенки били по немецким бомбовозам над столицей пулеметы. Дымящиеся гильзы падали на ржавую крышу, когда он с ма­мой, сестрой и бабушкой, профессором консерватории, в эшелоне эвакуированных прибыл в зауральское Долматово, где был «старый, видевший пугачевцев монастырь над Исетью», были «котлеты из конины, лепешки из картофельной шелухи».

Зато его отец, получивший «Георгия»  еще в первую» мировую войну за штыковую атаку, в эти дни привычно шел в бой на другом краю    родной земли.    Шел на   чужие траншеи, как когда-то и дед мальчика — тоже офицер — шагал,  по обыкновению,   «все  время впереди  своих це­пей».

Поэтому в сорок третьем, когда десятилетний паренек надел   «серую  парусиновую  гимнастерку»   Суворовского училища в выжженном Курске, над которым иногда еще кружилась вражеская   «рама», — это  «было полное    исполнение желаний» юного Михайлова.

Потом, пятнадцатилетним, он вернулся на послевоенную Тишинку, сменив черную однобортную    шинель на форму Первой московской    спецшколы    Военно-Воздушных Сил. Михайлов отважно примеривался к учебе, к будущему делу в учебных полетах на По-2, украдкой но­ся новую «шинель по-офицерски, с отвернутыми лацка­нами»... Да мало одного задора на взлете к мечте, коль давно уже было неудобно стрелять с левого плеча — ос­лабело зрение правого глаза. А потом у доски и обозна­чения на географической карте плавали, будто в тума­не. Так отозвалась эвакуация, потом девятичасовые за­нятия в огромном классе училища с двумя тусклыми лампами под потолком...

Дальше мой путь по улице Красина — Живодерке, по-старомосковски. «Живодерка» — так на телешовских писательских средах дразнили «ввиду его худобы» И. А. Бунина — одно из первых литературных пристра­стий Олега Михайлова. Это чувство родилось на фоне исследования творчества Л. Н. Толстого и А. П. Чехо­ва.

Много сказано в печати Михайловым об этих трех литературных величинах. А я на разгорающейся светом Живодерке — сегодня почти сплошь из новых зданий, с бензоколонкой, — больше вспоминаю наши последние бе­седы с Олегом Николаевичем. У литераторов, как и у всех смертных, не количество книжных сведений — про­житые годы в итоге их оценок.

— Важно учесть, теперь я думаю, — говорил Михай­лов, — что у Льва Толстого было природное чувство гре­ха, высочайшей ответственности за свою жизнь в этом мире. Отсюда народность его книг. Бунину не хватало таких ощущений, он слишком эстетичен. Будто бы встал Лев Николаевич на колени перед небом, а Бунин — про­гуливается в элегантной шляпе. Поэтому в бунинской прозе превалирование стиля над словом. Мастер перво­классной пробы — да! И все же слишком литературно завершенно письмо Ивана Алексеевича, недостаточ­но простодушно. Не хватало живой воды, оттого и вызолачивание действительности. Вот моется мужик в   пруду,   а   «обмылок»   при   том — «мраморно-синеватый»...

Работа над бунинианой была многолетняя. Пророчес­ким ободрением было, когда двадцатисемилетнего Ми­хайлова, прочитав его работу о Бунине в рукописи, при­гласил А. Т. Твардовский для написания послесловия к Собранию сочинений этого крупнейшего художника.

Но куда как родственнее в сравнении с Буниным нынешнему Олегу    Михайлову  натура    Куприна.    Может быть, это от биографии.

—  Мой приход к Куприну, — говорил Олег Николаевич, — конечно же, во многом связан с памятью о моем суворовстве... Если б вы знали, как тяжело возвращаться снова в казарму после побывки дома...                            

...Михайлов и его книга о Суворове. Он шагал к ней суворовцем в усталом, но твердевшем строю от напряженного возгласа ротного запевалы:

Учил Суворов в лихих боях
Держать во славе российский флаг...

Он держал ее за душой и за конспектами в аудито­риях и исписывая пачки бумаги поденными статьями Он не забывал эту свою книгу и в мучительной думе об уходящей любимой женщине. Он много раз брался за начало рукописи, обкладывался документами и, спасаясь от житейской суеты, дробления души, уезжал с чемода­нами книг к морю, чтобы снова скрываться в глубину сердца и снова зачеркивать написанное.

Кроме наития, требовался скрупулезный поиск вроде бы незначительных, но драгоценных фактов.    В чем их прелесть? Почему такие детальки каркасно пружинят в строящемся книжном  сооружении?  Отчего  второстепенное становилось главным и воодушевило на    полнозвучие? Потому что это были капли животворного сока, как в русской сказке скрепляющие    хрестоматийно    расчле­ненные части туловища богатырской биографии.

—  Вот как выходит, — говорил Михайлов. — Литература — это как бы тень жизни. А критика, литературоведение, очевидно,— тень тени, третичный элемент. И биограф выглядит существом наиболее далеким от творчества. Ведь творчество — то, что не было до тебя, принципиально не было. И все это для конкретно пишущего на исторические темы так и будет, если не найти каких-то точек зажигания. Тогда летят искры, взламывается одиозный сюжет...

-- Суворовский образ глубоко по-человечески поразил меня, -- продолжает он, -- восхитило его лицо на олеографиях. Но странно — по сей день душа его так и осталась для меня тайной. Книга давно живет своей жизнью, а мне все кажется, что расстался со знакомым незнакомцем — будто бы, как реставратору на замалеванной иконе, мне удалось снять лишь несколько поздних наслоений,    а подлинный    лик так и не открылся... Не зря знаменитый «надзорщик» и биограф полководца Фукс утверждал, что Суворов ос­танется загадкой для потомков. Головокружительная глубина. Ведь не случайно и то, что народная память вознесла его выше Кутузова, спасшего от Наполеона Россию...

Михайлов написал хорошую книгу, потому что в сердце был образ гениального Рымникского-Италийского, не провозглашенного святым, как Невский, Донской, лишь в силу того, что вел он завоевательные битвы Оте­чества, распорядившегося его солдатской судьбой.

Небросок и суров лик генералиссимуса. Но как бы в противовес ему, живописен образ А. Н. Толстого. К ве­ковой недосягаемости личности Суворова нашему чувст­ву трудно примериться. Алексей же Толстой — почти наш современник. И поэтому и по многому другому творчество А. Толстого, его образ близки О. Михайлову как прозаику, как человеку. Это связано с толстовской любовью к великим типам русской истории, актерской привязанностью к крупным характерам, к мощи, к судь­бам деятелей России.

—  Алексей Толстой... — Михайлов, говоря, тогда откинул голову, большими шагами ступал по комнате. — Думаю о нем часто, заветно. Игровой талант.

А я слушал, вспоминал Михайловские строки из статьи, посвященной столетию А. Н. Толстого: «Живой, веселый писатель! Это, согласимся, что-то уже само по себе не совсем обыкновенное для долгой поры, за кото­рую иной писатель «вообще», как тип, сделался чуть ли не синонимом чинности, благоразумия, скуки, а то и чи­новной помпезности, когда он готов забронзоветь заживо в своем величии. Не читатель убедил его своей лю­бовью в необыкновенных талантах, нет, а отсутствие внутренней самокритичности и слабая восприимчивость к чужой боли (при постоянных декларациях взять ее на себя всю). Наконец, убедили восхваления штатных ре­цензентов и авторов скоропалительных монографий. Та­кой «маэстро», уверовав в высокое предназначение, уже и не говорит, а только изрекает; он страшится проявить на людях любую, даже милую слабость и, наверное, по­лагает всерьез, что вылеплен не из обычного человечьего теста. А Алексей Николаевич Толстой... «любил и рас­сказывал про еду...».

—  Любим говорить и    настаивать    на    обязательном психологизме писателя. — Олег Николаевич сел, нога на ногу, за свою огромную, изукрашенную резьбой контор­ку. — Но проза все-таки держится на слове, и Алексей Толстой лишний раз это доказал. И в то же время нет прозы без стиля. Вот Бунин стоял на такой грани, вы­черкивал во имя ритма прекрасные фразы. Не хватало ему пошлого сока жизни. И по-моему, он завидовал Алексею Николаевичу, способному поистине оплодотво­рить, осеменить ткань своего произведения... Воочию в книгах Толстого — слово из средства общения переходит в средство преображения искусства. Отсюда яркость — от чудесного смещения, когда слова обретают вторую жизнь. Да, каждый пишущий имеет что сказать, но выазиться можно, лишь когда человек ощущает связь между простым событием и магией художественного во­площения. Легче всего казаться содержательным, про­фессионально распределив героев по сюжету. Но попробуйте-ка по-толстовски создать такую температурную об­становку, чтобы читатель не заметил композиционных швов.

...Итак, пролегает дальше мой старомосковский путь. Серый массив Балчуга, увенчанный золотом церков­ных куполов, «Бал-чех» — «грязь» — на родном языке назвали бывшее на этом месте болото жившие рядом «ордынцы» — татары и русские дворцовые слуги, возив­шие в Орду грамоты от Великого князя. А позже была тут разудалая местность, описанная Михайловым в его книге "Державин"...

«Средь Москвы, во тьму погруженной, бессонно го­рят окна питейного дома на Балчуге, о коем в те поры шла в народе громкая молва. Сюда наезжали из Питербурха знаменитые Орловы весельчаки, красавцы, бога­тыри, как на подбор, бывшие в большой силе при дворе и вызывавшие к себе всеобщую любовь своей добротой, удалью и мягкосердечием. Здесь Григорий Орлов с братьями — Иваном, Алексеем, Федором и Владими­ром — любил слушать простые русские песни, до кото­рых был превеликий охотник, или вызывал доброхотов из народа подраться с ним на кулачках».

Но здесь довелось будущему поэту и выручить из бе­ды, обретя друга на всю жизнь, Петра Гасвицкого. Здесь, как поведал Михайлов, впервые услыхал будущий офицер по особым поручениям об атамане Черняе -- впоследствии Емельяне Пугачеве, за которым Державин будет   лично   верноподданнически   охотиться и едва-едва-сам не очутится в его руках.

— Желание разгадать эту державинскую двойственность было толчком к написанию о нем книги, — расска­зывал Олег Николаевич. — Еще работая над «Суворо­вым», читая переписку полководца с Державиным, я не­вольно призадумался. С пожелтевших страниц, со старинного портрета Гаврилы Романовича на меня вдруг глянул и мыслитель, и веселый плут, и литератор, и энергичный офицер. Какой интересный контраст! Как всегда, меня обуревало желание стереть пыль с портре­та, чтобы блеснул лик. Заинтриговала перекличка его образа с суворовским. Державин был прекрасным писате­лем и исполнительным офицером, Суворов — превос­ходным воином и любителем-стихотворцем. В книге «Державин» — независимо от жанра — мне захотелось и, кажется, удалось расковаться по мере возможности. «Державин», по-моему, более самостоятельная вещь, чем «Суворов». — Михайлов задумался. — И все же теперь, когда за плечами роман и ряд рассказов, я сравниваю свои подходы к творчеству и вот что чувствую. Настоя­щий писатель пишет о себе даже тогда, когда сочиняет о других. Критик же пишет о других, даже когда выскаывается о себе. Другим судить, насколько в прозе уда­лось мне преодолеть это злосчастье... Очень трудно было идти к писательству — зачитанность закрывала путь. Поэзия же, как известно, должна быть глуповата. Шоры культуры мешали, были на глазах, как очки с разно­цветными стеклами. Снять их нелегко, а ведь надо еще, освобожденно работая над прозой, суметь взглянуть на мир по-своему...

(Окончание на следующей стр.)

+ + +
Замоскворечье... Чугунный мост через Водоотводный канал в Кадаши («дворцовые бондари», по-старинно­му). Отчего сердце щемит и сейчас, лучше Ивана Шме­лева, уроженца Кадашей, не опишешь: «...Замоскво­речье, откуда мы. Утреннее оно, в туманце. Свечи над ним мерцают — белые колоколенки с крестами... Что во мне бьется так, наплывает в глазах туманом? Это — мое, я знаю. И стены, и башни, и соборы... Я слышу всякие имена, всякие города России. Кружится подо мной на­род, кружится голова от гула... Над темными садами «солнечный туманец    тонкий, в нем    колокольни-тени,  с крестами в искрах, — милое мое Замоскворечье...»

— Недооценен Шмелев, больше известный как автор «Человека из ресторана», замечательный национальный поэт, в особенности прозвучавший в своем изображении старой Москвы. Язык, язык... Без преувеличения, не бы­ло подобного языка до Шмелева в русской литературе. В автобиографических очерках и рассказах писатель расстилает огромные ковры, расшитые грубыми узорами сильно и смело расставленных слов, словец, словечек, где значимо каждое междометие, каждая неправиль­ность, каждый огрех, — сказал Михайлов.

До дома Михайлова теперь совсем близко. Сейчас, возможно, распахнул он в свежее утро окно и будто бы слушает вековой замоскворецкий благовест.

Раннее утро в полной силе. А я думаю о пустынной ночи, когда шли тут, как в романе «Час разлуки», двое. «Падал мягкий, трогательный своей чистотой снежок, от которого ночь была светлой, а старенькие замоскворец­кие дома-развалюхи — нарядными...» Навек влюбленный литератор в последний раз, как ему казалось, провожал свою избранницу. Да, судьба осчастливит писателя, сделав ее его женой. Потом жена уйдет к любовнику. Лите­ратор снова и снова будет проклинать и прощать ее. Но она все-таки уйдет навсегда...

+ + +
Роман О. Михайлова «Час разлуки» вызвал оживлен­ные отклики в печати. Одним из наиболее серьезных вы­ступлений явилась, например, статья А. Ланщикова «Когда не сбываются детские сны...» (Москва, № 3, 1983). Но и эта работа, на наш взгляд, не охватила всю образную основу романа, посвященного такой сложной, причудливой материи, как любовь, хотя главные мысли автора интересны: «В романе О. Михайлова присутст­вует, по преимуществу, то, что Толстой (видимо, Лев Николаевич. — В. Ч.), вероятно, причислил бы к «постыдному», однако это «постыдное» не отзывается навязчивой обнаженностью, потому как оно приведено к единому итоговому чувству — к чувству пагубной абсо­лютизации эстетического начала, а герой заведен в «страшный тупик, название которому одиночество».

Некоторые же утверждения А. Ланщикова вызывают очевидное сомнение. Это и мнение о том, что «в жизни Алексей является не автором, созидающим и творящим, а лишь второстепенным... действующим лицом», и суж­дение о том, что женитьба страстно влюбленного героя на Алене — не более как «сделка». Возразить критику, обозначить его несколько однобокое, произвольное тол­кование романа нетрудно, хотя бы, например, потому, что А. Ланщиков, вновь касаясь творчества О. Михайло­ва в статье «Чувство пути» (Наш современник, № 10, 1983), опровергает сам себя, противоречит своей преды­дущей оценке роли детства, «малой родины» в становле­нии, судьбе Михайловских героев.

Так, в «Москве» критик утверждает: «...Герои О. Михайлова с... болью (выделено мной. — В. Ч.)... вспоми­нают давно ушедшее детство... Михайловских героев род­нит с бунинскими глубина и культура ностальгических чувств (выделено мной. — В. Ч.), священных и бескорыстных при всей небескорыстности многих суетных жи­тейских поступков и намерений в настоящем». В статье А. Ланщикова в «Нашем современнике» спустя месяцы мы читаем: «Алексей Егоров постоянно обращается к прошлому, но не находит там ничего, кроме вещных примет, которые напоминают ему прошлую жизнь, но не пробуждают в нем никаких (выделено мной. — В. Ч.) нравственных импульсов... Эпизоды далекого и недавне­го прошлого, эпизоды сегодняшнего дня выстраивают в хронологическую цепь череду разных дней, в последовательности которых просматривается движение времени, но не просматривается развитие чувств» (выделено мной.— В. Ч.).

Что же, действительно, первостепенно в романе? В чем его злободневность, его боль? Это художественное исследование психологии любви, во-первых, ярко, характернейше запечатленное типом, образом мужчины (писатель Алексей Егоров и его отец, офицер в отставке, прозванный Мудрейшим), которому «необходимо... не быть любимым, а любить самому».

Непросто соотнести понятие злободневности с рядо­вой, внешне незамысловатой историей, рассказанной ав­тором, выглядящей на фоне грандиозных ритмов сверше­ний современности чем-то вроде бури в стакане воды. Тем не менее в XX век величайших научно-технических достижений человека нам остается лишь грезить о нака­ле страстей шекспировских героев.  Да куда до    Ромео, Отелло! Гимназист начала века, целующий перчатку, похищенную у отвергнувшей влюбленного дамы его серд­ца, прежде чем застрелиться, — уже тоже безвозвратно минувший для нас образ. И купринский «Гранатовый браслет» — как дагерротип... Алексей Егоров, «непри­творно любя свою Алену, думал о других».

Другой вопрос, что буря в стакане воды для ее жертв представляется девятым валом. Муки, доходящие до из­нурительной бессонницы, сердечных приступов, испыты­вает Алексей после очередных уходов Алены к Борису. Не в силах перебороть себя, он и молит жену о возвра­щении, и пытается выгнать ее навсегда. Он вынужден вести вежливые, унизительные переговоры с Борисом, дочь которого вместе с Аленой Алексей спустя годы так­же горячо принимает однажды и открывает в себе искреннюю любовь к этой девочке — плоть от плоти его возлюбленной. Истерично мечется Алена между двумя мужчинами, так и не обретя счастья ни с тем, ни с дру­гим.

Вот приговор Алексея истории их любви: «У нас был открытый — «европейский» брак. Я не хранил тебе вер­ность потому, что был разболтан и легкомыслен, и пото­му, что ты не была ласкова и горяча со мной. Ты не бы­ла верна мне потому, что меня никогда не любила, и еще потому, что была столь же хорошенькой, сколь и легкомысленной. А взять над тобой верх я не мог. И все же временами я чувствовал себя без меры счастливым,— уже оттого только, что ты у меня была — на протяжении всех тринадцати лет нашего дурного брака».

Вот что думает в конце концов оставшаяся тоже оди­нокой Алена: «Ты слишком меня баловал и не давал возможности столкнуться с другой жизнью, другими людьми. Я не научилась поступать правильно — ведь ты всегда за меня думал... Я раньше была тверже и реши­тельнее и очень злилась на тебя за то, что ты такой мяг­кий... Алеша, Алеша, какие мы с тобой дети! Всегда боялись чего-то и всегда недоговаривали друг другу, не выясняя до конца все те простые и важные вещи, с чего начинаются нормальные семьи... Я просила твоей помо­щи, заступничества. Надо было бороться друг за друга... Я еще ребенок, жила и воспитывалась без родителей и добрых воспитателей. А того, что я получила от тебя, оказалось мало в этой жизни. Тут нужны острые клыки или крепкие кулаки...»

В исповеди Алены меньше раскаяния, претит манера большинства неудачников искать причины своих бед в отношении к себе других людей, сожаление о недоста­точно мощных «клыках — кулаках». Это естественно, по­тому что продавщица, жившая с неграмотной матерью в подвале на Зацепе, видела в браке с писателем во мно­гом возможность начать новую, красивую жизнь. По своему интеллигентному, мягкосердечному обыкновению, сам Алексей понимает ее шаг так: «...Алена была девоч­кой из неблагополучной семьи, существом, зажавшимся от ударов судьбы. Находясь в постоянном напряжении, боясь и не понимая людей, она в то же время желала утвердить себя, доказать себе и другим, что со своей внешностью не оценена по достоинству».

А понимать — нередко значит и прощать, как это де­лал Алексей.

Алексей в их союзе «искал именно предмет для поклонения. Все, что у него было до Алены, он восприни­мал как вынужденный компромисс, временную сделку». И он нашел желаемое в Алене, которая «походила на тех скромных, безымянных, стандартных девушек, кото­рые в начале или конце журнала показывают лифчики, колготки, пояса. Она была проста».

Парадоксальное и злободневное сочетание: стандарт и идеал.

Наверное, если бы внутренний мир и Алексея был бы «попроще», их «европейский» брак мог бы длиться до старости. Но как бы ни хотел, ни старался он подде­лываться под «открытость», мнимую легкость взаимоотношений с женой, Алексей всегда душевно, чувственно оставался безысходно зависимым от нее.

Противоречивость характера героя. Теряя любимую, он в отчаянии восклицает про себя: «Говорят, от любви не умирают. От любви — нет. А от ее последствий? Умер же Катулл от горя, после того как его бросила люби­мая!..» Эллин Гай Валерий Катулл, идеалист в жизни и своих лирических стихотворениях, — и Алексей Егоров, азартный человек, который в ночном застолье с друзья­ми забывает даже позвонить часами ждущей его супру­ге; способный вскоре после вожделенных объятий с воз­любленной «с аппетитом посматривать на щебечущих девушек»; литератор, о каком его лучший друг говорит: «Алексей может писать, только  бегая по краю    помойки!..» В этом самоуверенном сравнении (а потом с гре­ческим царем Кандавлом) — поза, склонность к теат­ральности, которую сознает и сам герой. Как много в та­ких людях, как Алексей, напутано, от пресловутого «комплекса», кажущейся недооценки их личностей (то же и у Алены) вместе с существованием и пограничных свойств их натур — великодушия, русской манеры душу держать нараспашку.

И все же мы готовы многое простить Алексею, пото­му что, несмотря ни на что, он представитель все реже встречающейся породы людей — однолюбов.

Мудрейший — человек старшего поколения — всецел в этом утверждении. Неожиданно явившись к жене, обоснованно считавшей его погибшим на фронте, он, не заедая чужую жизнь, доживает свой век в одной квар­тире с ее новым мужем и дочкой. «Если бы я и мог же­ниться, то снова только на тебе», — говорит он своей бывшей жене. Уже не такой закалки и уровня человече­ская широта его сына Алексея...

Наблюдая за драмой наших дней, ожившей под пе­ром художника, мы, как обычно, невольно ищем, ждем от писателя не только откровений, но — вдруг! — и не­коего рецепта, открытия: как же все-таки быть счастли­вым? Да, рецептов, конечно же, быть не может.

Вглядываясь в перипетии судьбы Алексея, «самый тип» которого был «противопоказан» Алене, в его чаямые и действительно счастливые часы жизни, мы убеж­даемся, что «изюминка», говоря словами Федора Прота­сова из «Живого трупа» Л. Н. Толстого, — главное для мужчины в женщине — то, чтобы она соприкоснулась с тобой тысячью сокровенных точек, чтобы создала в те­бе ощущение ее прелести, нужности.


Любопытно, что издательским рецензентом на руко­пись этого произведения О. Михайлова был автор нашу­мевшего романа «Когда же мы встретимся?» В. Лихоносов, главные герои которого диаметрально противопо­ложны Михайловским, они — мужчины, как бы позволя­ющие себя любить. Вещь Лихоносова вышла спустя три года после публикации «Часа разлуки», то есть внутрен­нюю рецензию Лихоносов писал в разгар работы над своим романом, также во многом посвященном психоло­гии любви. Поэтому интересно подытожить высказыва­ниями из отклика этого писателя на сочинение О. Михайлова:   «Примечательно, что в отличие от    некоторых прочих романов, шумевших у нас, «Час разлуки» своей беспощадностью направлен не на так называемые об­щественные язвы, а на «собственную жизнь» героя. Эта исповедь, это очищение болью — не вдохновенная литературная игра, нет; слово произнесено негромко и запи­сано себе, но как бы в силу открытого характера отдано потом на публику. Редкое умение! Вот в чем первая прелесть романа, его притягательность, заразительность и сущая правда. Мы соскучились по таким книгам... Как бы мы ни соглашались по мере чтения со справедливым возмездием, постигшим Алексея, все-таки страдания его очищают, великодушие его бесконечно, стремление воз­родить семью — похвально, и в конце концов ясно, что Алексей выше своей бывшей супруги, скошенной своей ошибкой напрочь. В страсти героя к искуплению греха, в мучениях и преодолении обиды, злобы — весь нерв романа, и написано это замечательно!»

+ + +
Михайловское окно на Лаврушинском переулке, что рядом с Третьяковской галереей, на четвертом этаже распахнуто. Через подворотню, мимо белокаменного древнего здания во дворе захожу в подъезд, поднимаюсь и звоню в оби­тую кожей дверь.

Хозяин открывает быстро. Россыпью кудрявая побе­левшая шевелюра, пристальный утомленный взгляд из-за очков, старый мохнатый свитер на плечах:
— Опять глаз не сомкнул. Для меня, знаете, люди делятся надвое: на тех, кто умеет спать и не умеет...

Семья еще не просыпалась. На цыпочках идем в его кабинет. В нем стена книжных полок до потолка, кро­вать под портретом отца в военной форме, бюро, и глав­ное — на вращающейся подставке бюст Суворова, тот са­мый, единственный в своем роде, 1801 года. «Наилуч­шим следует признать бюст работы Гишара, исполнен­ный по маске Суворова, снятой с него тотчас же после смерти... Денис Давыдов упоминает об этом бюсте как об удачнейшем изображении генералиссимуса».

С бюро — просторным, старинным столом со шкафчи­ком и возвышениями с резными решетками — Олегу Ни­колаевичу тоже повезло. Основная его работа связана с массой книг, документов, рукописей. Всю жизнь меч­тал о таком помостье, раскладывая раньше бумаги на кровати и стульях. Теперь вместе с электрической    печатной машинкой текущие материалы можно держать под руками. Сейчас они — самые разные. Выписки и за­метки о творчестве Леонида Леонова, с которым часто встречается Михайлов; наброски к книге о Кутузове; на­чатые рассказ и роман...
 
—   Что нового? — спрашиваю у хозяина.
—   Да все старое, вот никак не прощусь с Алексеем Петровичем Ермоловым, — улыбается он, присаживаясь за стол. — Книга «Генерал Ермолов» — это продолжение моей книжной биографической линии от суворовского времени. Как-то идея книги осуществилась? Мне хоте­лось показать Ермолова не чисто военным, а и фигурой политической. Через его жизнь я постарался осветить и послесуворовское военное противостояние России, и государственный ум, общественную позицию Ермолова. У этого человека были все данные, чтобы стать диктато­ром страны, и Александр I то чувствовал. Книга важна для меня и как трамплин для написания художествен­ной биографии Кутузова. По-моему, во многом беллет­ристически не раскрыт его образ. Мне Кутузов представляется личностью страшной энергии, простонародным человеком и в чем-то анти-Суворовым: в сибаритстве, царедворстве, что ли.

Я посматриваю на папки рукописей в бюро, прислан­ных на рецензирование.

—   Ну а с точки зрения критика, Олег Николаевич, есть что-нибудь выдающееся из свежепрочитанного?
—   В основном впечатление неудовлетворительное. Постоянно живет в сердце тоска по великой современ­ной книге. Часто кажется, что литераторы пишут скорее не о людях, а о профессиях. Видимо, вредит бытующее мнение, что от литературы требуется немедленная польза. Вот и выходит масса журналистики, которая претво­ряется романами и пьесами. А нередко достаточно боево­го очерка по той или иной проблеме. Другими словами, получается, будто директор совхоза сначала строит ко­ровник, а потом доказывает эту целесообразность. Таким образом литература лишается своего действия на перспективу... Отчего кажется, что Андрей Болконский современнее, словно позже родился, например, Ивана Африкановича из «Привычного дела»? Потому что толстовского героя наглядно волнуют вопросы жизни и смерти, которые всегда будут тревожить человека. Ге­рои  толстовской  пробы  могли  сложно  мыслить,  почему же наши не в состоянии? Дороги образы, чудесно совме­щающие текущее с вечным... Да, непросто современному художнику,— говорит он. — Мы живем во время послед­ствий гигантского идеологического всемирного сдвига. Труднейший процесс происходит сейчас с русским наро­дом в советской общности людей, с русской литерату­рой в русле советского искусства. Ушли под воду атлантиды отечественной классики, но обнажились новые ма­терики. Святая, вдохновенная задача — преодолеть раз­рыв, стать традиционными в лучшем смысле этого сло­ва.
—  О многих ваших произведениях по дороге думал,— говорю я, — но постоянно вспоминался роман «Час разлуки» — ваш   дебют в художественной   прозе...

Михайлов склонил голову:
—  Дебют... Для меня и сейчас это возвращающаяся боль... Создание «Часа» было и психотерапией... Ночами на клочках судорожные мысли свои записывал, письма перечитывал... сладкая отрава. Но наличие боли помогло избежать мне несамостоятельности. Потом стала вырастать фигура отца. Неожиданно я увидел, что своею судьбой повторяю его, иду по отцовскому узору жизни... Посыл романа некоторые видят в ностальгии по прошлому.
А я о том головой не думал, все само легло, лишь стремился быть самокритичнее. Дебют... Раньше я и не смог бы начать. Жил до личного несчастья благополучным человеком... Видите, творчество все же замешано на страдании...

Эта статья опубликована на сайте МЕЧ и ТРОСТЬ
  https://apologetika.eu/

URL этой статьи:
  https://apologetika.eu/modules.php?op=modload&name=News&file=article&sid=1876

Ссылки в этой статье
  [1] http://apologetika.eu/modules.php?op=modload&name=News&file=article&sid=1857