ОБЩЕЕ ОГЛАВЛЕНИЕ РАССКАЗОВ КНИГИ [1]
Ныне Виктору Ивановичу Лихоносову уже 74 года, но по характеру и воодушевлению он по-прежнему таков, как на этом снимке
Кубанский поселок Пересыпь, бывший когда-то почтовой станцией, лежит на берегу Азовского моря. По пути из Темрюка в Тамань я заехал сюда к матери писателя Виктора Лихоносова с его письмом из Краснодара. Очки под руками не оказались, она доверчиво протянула мне конверт:
— Прочитайте, пожалуйста.
Потом Татьяна Андреевна, невысокая, с приветливым лицом, быстрая в движениях, захлопотала, собирая посылку. Я обещал взять ее на обратной дороге.
Когда заезжал за гостинцами, повстречался с отчимом писателя — Василием Федоровичем, грузным пожилым мужчиной. Он стоял у белой, утопающей в зелени виноградных лоз и фруктовых деревьев хаты, по крестьянской привычке положив тяжелые руки на изгородь. Несмотря на зной, был он в застегнутом темном костюме: нездоровилось «деду», как ласково зовет его Лихоносов. «Дед», похоже, на все руки мастер: шесть лет назад, поселившись с женой на юге, в этом доме, он сам построил во дворе капитальную кухню, подсобные помещения.
Пахло нагретой травой и листьями; цыплята, совсем еще малыши, пищали и возились в корзинках у сеней. За грядками чеснока и лука, спускавшимися к блестевшей воде лимана за усадьбой, лежала на суше лодка.
— Мы с Новосибирска, — говорила Татьяна Андреевна, — знаете такой город?.. Вишня вот не уродилась нонче... А редиска хорошая, попробуйте, как хорошо-то похрумкать...
Так вот она какая — Татьяна Андреевна, навеявшая образ Физы Антоновны, матери Жени Бывальцева из лихоносовской повести «На долгую память». Имена героев, конечно, вымышлены, но название места действия, родины писателя, оставлено без изменения — Кривощеково на левом берегу Оби, окраина Новосибирска. В предисловии к одной из своих книг В. Лихоносов пишет о матери: «Я благодарен ей за внушенное мне широкое отношение к жизни и людям. И писательское восприятие у меня от нее».
В повести «На долгую память» — наиболее яркой из раннего цикла произведений Лихоносова о «соках земных» — выпукло очерчена семья мальчика Жени: мать, погибший отец, отчим, сводный брат Толик, бабушка, приметливые соседи — Демьяновна, баба Шама. (Прототипом характера отчима героя послужили некоторые черты давно умершего человека, вошедшего в семью Лихоносовых в послевоенные годы.) Рассказ ведется от лица Жени, но центром повествования, безусловно, стал образ его матери Физы Антоновны, с глубоким сочувствием и сердечностью выписанный автором. Выдержки из материнских писем сыну, ставшему студентом — костяк произведения,— характерно окрашивает ткань вещи проникновенной безыскусственностью.
Повесть глубоко автобиографична. Послевоенное детство и у ее героя, безотцовщины, растущего под гнетом постоянных забот о хлебе насущном, рядом с болтливым, не очень хозяйственным, любителем выпить отчимом Никитой Ивановичем, шофером по профессии. Парнишке неприятны грубые шутки лицемерной завсегдатайки дома Демьяновны, тягостно от каждодневных разговоров о ценах на рынке, где торгует мать, где самому надо помогать. Хочется «провалиться сквозь землю», когда он видит, что «кто-нибудь из культурных родителей его товарищей» подходит к прилавку. Стеснительно на глазах у ребят возиться с лопатой в хлеву; на большой перемене он ест «хлеб с салом где-нибудь в уголке». И не забыть тот случай, когда «мама девочки, открыв ему первый раз дверь, кликнула дочь, назвала имя и добавила: «Как видно, из простых?».
Подробное рассмотрение этих сторон Жениной жизни и чувств заставило бы едва ли не вспомнить жалостливые страницы Диккенса о своих маленьких героях,— мальчиках, обиженных судьбой, если бы автора интересовала «закомплексованность», говоря по-наисовременному, если б Лихоносову было «приятно ползать по быту на четвереньках», как он однажды выразился в статье о литераторах, возводящих в догму «временные разочарования или плохое настроение». Нет, природная тяга молодого писателя к прекрасному, к тому, что несет свет, пронизала повесть, напоенную чутким, раздумчивым, светлым настроением.
«Вот еще, думал он затем, одна наша черта: чувствовать себя виновато и стесненно даже тогда, когда надо гордиться. Позже он не стыдился и, повидав со временем всякое, стремился душою к материнскому простодушию, к быту, который достался им в наследство, к привычному старому кругу жизни — повсеместному и всегда дорогому» — вот что обрел с годами, в чем уже не сомневается повзрослевший Женя. Залогом этой уверенности — бесхитростные мальчишеские наблюдения, впечатления, в отборе каких сердце вернее ума.
В их доме еле сводят концы с концами, порой ссоры, но двери всегда широко открыты для всех. Из последнего мать всегда даст в долг, а потом скорее сама перезаймет, чем поторопит должника. «Люди шли к Физе Антоновне по всякой надобности. «И все к нам, — говорила она с усталости. — Как кому что надо, так к нам. К кому же мы, сынок, пойдем?»... Глаза, наверно, у нее были такие, и люди чувствовали в них слабость сердца. Не раз она ругала себя за характер, но только в минуты обиды, потом опять же прощала, пускала ночевать побирушек».
Такая «слабость» зовется на Руси еще милосердием и неискоренимо закаляется в годины всенародных испытаний.
«Она многому научилась за время войны: тому, что никто не постарается, если сам не добьешься, что у каждого своя жизнь и в каждой семье свои недостатки, что лучше промолчать, чем лезть с бабскими криками, что всегда и во всем следует, по совету отцов, не поддаваться на злобу, а жить как положено хорошему человеку».
Как положено жить по закону совета да любви мудрых крестьянских предков — наглядно и в мировосприятии бабушки Жени, к чистому, ровному огню души которой, к «музыке речи», ее «напеву о любви к человеку» тянутся и старые и молодые. И как ни странно, именно из уст вроде бы пустопорожнего отчима Никиты Ивановича неизгладимо западает в сердце мальчика притча о «богатом Абраме и кротком Лазаре», жизненную правоту которых разобрал самый высокий, совестливый суд. Да, оказывается, и у отчима есть чему поучиться. Его типично русская душа нараспашку излучает легкость, с которой «неистребим человек». И не удивительно, что у Жени «любовь к простонародному сердцу пробудилась... душа плакала за столом от редкого счастья, произносила на высокой ноте ласковые слова: «Разве я это забуду, не переломит нас никакая сила, никакое несчастье, плохо станет — все равно запоем!»<...> «Живем, пока живы!» — кричал в нем голос Никиты Ивановича. «Когда гуляешь, все видят, заплачешь — никому не заметно», — вспоминала мать. И правда».
+ + +
Крутобокую редиску из материнской посылки мы пробовали в краснодарской квартире Лихоносова. По своему обыкновению, он ел мало, больше курил, отпивая чай из чашки.
— Как хорошо водилось, — скажет он позже, — встречались люди и пили чай. Вино для поддержания разговора вовсе не обязательно. Настоящий друг, товарищ, коллега не обидится, если встретишь чаем, а не водкой. Быть откровенным, сердечным в разговоре без вина — в этом больше естества и правды. Отношения должны быть органичными, без всяких допингов. Пьянство, по-моему, от ущербности в воспитании, от долгой привычки жить на дармовщинку.
В этой комнате, затененной растениями, увивающими балкон, «пасмурный свет скрадывал худобу» внешности Лихоносова, «глаза выразительно сверкали, дужками летели вверх брови». Как и наяву, были в этом автопортрете из повести «Тоска-кручина», написанной им в 1966 году, «серые жалостные глаза, нервно-печальное лицо, морщины лба» (теперь уже и щек) «и прокуренные зубы», подкрученные усы, кудрявые легкие волосы. Я смотрел на него, на полки, заставленные книгами, на столы со стопками бумаг, слушал его упругую, со взмывающими интонациями речь и с трудом представлял себе Лихоносова на фоне прокаленного бледно-голубого неба у ленивых азовских волн, омывающих тихую землю с россыпью притаившихся станиц. Между тем на берегу моря в поселке, невдалеке от дремлющих вулканов, написано много страниц его романа «Когда же мы встретимся?».
В памяти у меня звучала только что увиденная эта земля — Таманский полуостров... Сверкает вода в лагунах, отгороженных от моря пересыпями. Насколько хватает глаз, простирается степь в разливах лиманов, озер, всхолмленная пологими горами, курганами. Опоры высоковольтных линий, водонапорные, силосные башни — приметы сегодняшнего дня. В древности от капризов Кубани-реки, разделившей ветвистой дельтой сушу на части, во многом зависел этот край, изборожденный болотами, камышовыми зарослями. Из-за многоостровья историки называли его Таманской Полинезией. Суша — вулканического происхождения. И поныне грязевые вулканы дают о себе знать. Один из них — Карабетовая гора — в нескольких километрах от станицы Таманской — Тамани, по-старинному.
После самой долгой паузы в нашем разговоре Лихоносов скажет:
— Берез, берез не хватает...
Вырос человек в Сибири, странствовал по России, а родился и возмужал как писатель все же здесь. Он рассказывает:
— Приехал я сюда из Сибири двадцатилетним, надо было сменить климат. Часто думаю: как будто сам случай спас меня и физически, и творчески. Я попал в такой тихий, зеленый, ласковый город, где душа моя в молодости не была растрепана ни суетой, ни гулом машин, ни бешеным ритмом, ни огромными расстояниями. Я окреп и созрел в тишине и ласковости юга. В большом городе я бы растерялся и никогда не начал писать.
Как и почему учитель с кубанского хутора захотел описать стариков с Брянщины, живущих неподалеку, и смог это сделать с образностью художника в своем первом рассказе «Брянские»? Для него самого это еще тайна:
— Спелось как песня... И еще думаю, что, если бы не встретился с брянскими стариками, у меня бы долго-долго ничего не получалось в прозе. Они дали мне дыхание, какую-то музыкальную ноту, и не только музыкальную. Скажем так: ноту правды. А еще надо учесть, по отцу-матери я не сибиряк, не чалдон, я среднерусский, воронежский.
Да, песня рождалась не вдруг. Порукой ее задушевности были и любимые книги Льва Толстого, Бунина. С именем Бунина мироощущение, творчество Лихоносова связалось по душевной склонности начинающего писателя и в какой-то степени волей обстоятельств.
Однажды, прочитав в московской «Неделе» малоизвестные миниатюры И. Бунина, он послал признательное письмо в редакцию. Ему ответил известный литературовед П. Л. Вячеславов и прислал вырезку из «Вечерней Москвы» с бунинским рассказом «Косцы». Много ли общего может быть у умудренного жизнью литератора и молодого учителя? А нашлось немало заветного. О деле, которому посвятил себя Вячеславов, мечталось Лихоносову, да так, что как-то написал ему откровенно: очень хочу работать рядом с вами, помогать; возьмите, если можно... Как важна, как желанна в начале пути роскошь общения с единомышленником!
Письмо молодого человека из Загорска, ранее Сергиева Посада, с примерно такой же просьбой, обращенной к Лихоносову, сейчас он держит в руках:
— Я ответил ему: ни в коем случае! Нельзя человеку, ищущему себя в литературе, покидать такой золотой русский городок... Да и как же иначе? Национальные корни, первородность, жизнь отцов, матерей, предания — основа творчества. Надо жить с людьми долго. Как помогало Льву Николаевичу Толстому то, что перед, его глазами проходила вся жизнь какого-нибудь яснополянского мужика (детство, молодость, старость). Завидую Василию Белову, он живет на милой своей родине. Носов, Распутин, Потанин — тоже... Живите среди родных людей, написал я в Загорск... Я хотя и сказал, что юг сберег мою душу, но понимаю и другое: я немало и потерял, вырвав себя из родного гнезда.
(Продолжение см. на следующих стр.)
Оживленную переписку Лихоносова и Вячеславова прервала смерть Павла Леонидовича.
Воля обстоятельств. Давнишняя моя случайная встреча говорит мне сейчас о П. Л. Вячеславове больше, чем могло бы дотошное изучение их переписки с В. И. Лихоносовым. Мне, шестнадцатилетнему пареньку, в Москве как раз в ту пору — в начале шестидесятых годов — припало познакомиться с Павлом Леонидовичем и пробыть с ним целый вечер...
В букинистическом магазине на улице Кирова я горячо поспорил с сутулым человеком в поношенном, старомодном пальто об одной из книг Бунина на витрине. Имя этого человека стояло на титулах изданий сочинений Бунина, Куприна, а он с вежливой улыбкой выслушивал мои мальчишеские доводы. Павел Леонидович торопился навестить своих родственников и, чтобы поговорить подробнее, предложил пойти к ним вместе.
Через проходной двор мы направились мимо костела на Мархлевке к Сретенским воротам. В этом закутке бурных столичных улиц слова его о Бунине будто бы парИли, напоенные теплом весеннего солнца, угасавшего в бликах окон обступивших нас старинных зданий. Он говорил о нем так сердечно, по-домашнему, что, казалось, мы и идем-то в гости к радушному хозяину «Ивану Алексеевичу». Но, зачарованный, я глубоко ошибался...
Желтый флигель в глубине двора...
С покосившимися окошками.
Пахнет штукатуркою и кошками.
Здесь живет редактора сестра,
По утрам томит ее хандра.
Дочь в постели пятый год лежит...
Одолел полиомиелит...
Эти стихи из поэмы, написанной моим товарищем, молодым поэтом Юрием Трифоновым, позже взявшим литераторский псевдоним Кувалдин. Спустя годы мы бродили с Юрием этими старыми сретенскими переулками, и я подробно рассказал ему о моей встрече с П. Л. Вячеславовым. Юрию удалось изложить мои воспоминания точными образами.
...Я почувствовал себя крайне неловко, когда все это увидел и понял. Но ненадолго: здесь жили приветливые, гостеприимные по-старомосковски люди. Да и Павел Леонидович — душа их маленькой семьи — тотчас окрасил мирок небольшой комнаты настроением любезности и простоты. Говорят: лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать. Но, слушая Вячеславова, мне чудилось — я вижу Бунина за рабочим столом, на прогулке, глубоко задумавшегося в безлюдной комнате... Дар рассказчика, пронизанный интуицией исследователя.
«Легкое дыхание»
Наизусть читал,
«Чистый понедельник»...
Свежесть потолка.
В голубых тропинках
Тонкая рука...
Больше нам не довелось увидеться. Павел Леонидович умер спустя четыре месяца.
На треть года помедлив,
Засыпает земля.
Опадают последними
Тополя.
И взирают химеры,
Облепив Нотр-Дам,
На слепых кавалеров,
На исчезнувших дам.
На прошедшее время
Обращая глагол,
На бессчетное племя,
Средь которого брел.
Но химеры с картины
Улыбнулись ему.
Крылья, вросшие в спины,
Распахнули во тьму.
В толстой раме сосновой,
На холстине тугой
Бредят, бредят о новой,
Новой жизни — второй...
А Лихоносову увидеть Вячеславова так и не довелось. Зато письма «редактора» грели его тоскливыми ночами, когда грезились «другие места»...
Но уже не случайно другой редактор — А. Т. Твардовский напечатал в «Новом мире» «Брянских», которых принес туда «крестный» начинающего Лихоносова Ю. Казаков. Не случайно имена крестного и крестника стоят поблизости во вступительной статье «О Бунине» Твардовского к девятитомнику писателя: «Можно сказать и о более молодом поколении советских писателей, прежде всего о Ю. Казакове, на чьих рассказах влияние бунинского письма сказывалось, пожалуй, в наиболее очевидной степени. Из совсем молодых, начинающих прозаиков, нащупывающих свою дорогу не без помощи Бунина, назову В. Белова и В. Лихоносова».
Интересная вещь, несмотря на обширные высказывания в печати о прозе Лихоносова, вдохновенным толчком к пониманию этого писателя явилась для меня статья А. Т. Твардовского. Ряд суждений автора о творчестве Бунина можно соотнести и с характеристикой дарования Лихоносова. Например, такое: «Бесспорная и непреходящая художническая заслуга Бунина прежде всего в развитии им и доведении до высокого совершенства чисто русского и получившего всемирное признание жанра рассказа или небольшой повести той свободной и необычайно емкой композиции, которая избегает строгой оконтуренности сюжетом, возникает как бы непосредственно из наблюденного художником жизненного явления или характера и чаще всего не имеет «замкнутой» концовки, ставящей точку за полным разрешением поднятого вопроса или проблемы». «В любой новизне своего времени художник ищет связей с милой его сердцу «стариной». Слабый художник при этом впадает в обычный грех идеализации прошлого и противопоставления его настоящему. У сильного художника лишь обостряется чувство новизны...»
Мастер Твардовский и начинающий писатель Лихоносов, чья проза, как говорил Александр Трифонович, «светится». Беседовали они однажды около получаса и, уж конечно, не касались в разговоре наблюдения, затронутого Твардовским в своей статье: «Первый признак настоящей доброй прозы — это когда хочется ее прочесть вслух, как стихи... Это у нас как-то даже не принято, и сами прозаики, увы, не настаивают на этом...»
Дорого, когда талантливых людей роднит не только духовный облик, но и черточки внешнего поведения. Для Лихоносова наблюдение это — в стиле жизни. Он берет со стола раскрытый том А. Толстого и читает вслух из «Графа Калиостро»: «Алексей Алексеевич не ответил. За окном, куда он смотрел со скукой, на дворе, поросшем кудрявой травкой, стоял рыжий теленок и сосал у другого теленка ухо...»
— Вот деталь, ее не придумаешь. Деталь эта прекрасна потому, что засечена не взглядом, а душой доброго, ласкового человека. Не в метафоричности слова сила и изящество художника, а в движениях души, в том, что я вам только что процитировал.
Рассказывая, Виктор Иванович любит заглядывать в книги и записи. Библиотека у него добротная. О Пушкине и Льве Толстом собирает все лучшее. Есть книги на французском языке, которые он читает в подлиннике.
Полновесное устное слово. По-моему, для художественного исполнения лирико-философские лихоносовские вещи «Элегия», «Осень в Тамани», «Когда-нибудь», напоминающие романсы, — находка. Путеводна сама их графическая подача. Многоточия, «найденные душой», подчеркивающие «музыкальный мотив» прозы, выделены автором иногда в главы. Для театрального же, драматургического воплощения привлекательнее, наверное, его посвященные старшему поколению, автобиографические рассказы и повести. Это и понятно. Ведь вызваны они, по словам писателя, «исключительно жизненными толчками, не имеют отношения к литературным пристрастиям». А вещи, подобные «Элегии» (самое любимое Лихоносовым произведение), — от «литературных отцов и матерей». Пытались сделать инсценировки «Тоски-кручины», «На долгую память». Лихоносову они не понравились:
— К переработке прозы для кино и театра отношусь скептически. Когда читаешь, в счастливых случаях попадаешь в тон автору. В актерском же исполнении точное восприятие писателя затрудняют даже интонации. Вечно искажается самое дорогое. Предпочитаю Распутина читать, а не смотреть.
— Насколько злободневным явилось ваше последнее крупное произведение — роман «Когда же мы встретимся?», опубликованный в 1978 году? — спросил я его.
— Мне трудно судить о злободневности моего романа. Я ведь писал о своем поколении. Я получаю письма, и восторженные, и гневные. С берегов Амура из воинской части мне написал молодой солдат. Его друг служит за границей. Так вот они, люди позднего поколения, «ухватились» за тему дружбы, которая лиричнее всего звучит, кажется, в первой части, когда героям моим было 18 лет. Что-то им там близко. Есть письма пенсионеров, учителей — очень критические, осуждающие. Людям старшего поколения показалось, что мои герои в 25 — 30-летнем возрасте слишком вольно, весело и безответственно живут. Я не согласен с ними. У меня, наверное, есть художественные просчеты, и оттого не совсем ясна кое-где позиция героев, а некоторые рискованные ситуации воспринимаются читателями слишком болезненно. Надо сказать, — продолжил писатель, — «Когда же мы встретимся?» — запоздалое произведение, его следовало написать лет на десять раньше. Я чуть-чуть изменился, постарел. Откровенная лирика стала глуше. Я хотел высказаться о дружбе, любви, об одиночестве. Я мечтал, чтобы был роман, вбирающий в себя все, так или иначе касающееся нас в жизни. Чтобы в нем жили даже те люди, с которыми герои лично не общаются. Таким персонажем, например, является писатель Астапов. Тут важно, чтобы не попахивало литературщиной, диссертацией. Я думаю, что у меня не все получилось. Но у прототипов героев мировоззрение во многом формировалось под влиянием личности, схожей с Астаповым.
+ + +
Создать «роман, вбирающий в себя все, так или иначе касающееся нас в жизни»... Неожиданно громкое заявление для всегда сдержанного, скромного Виктора Лихоносова. Но тогда (и потом, окончательно убедившись в том за годы переписки и встреч с писателем) я ясно ощутил, что в этой фразе не мания величия, а горячая искренность, та извечная звездная тоска по идеальному воплощению своих трудов, с которой каждый пишущий берется за перо. Вольно же было в разговоре с художником Н. Н. Ге сказать Л. Н. Толстому: «Иногда, когда я делаю что-нибудь важное для меня, мне кажется, что сорок веков смотрят на меня с высоты пирамид, что мир погибнет, если я не сделаю...» Так сказал Толстой, автор романа «Война и мир», в котором он как раз критиковал Наполеона за высказанное теперь самим чувство: «Кутузов никогда не говорил о сорока веках».
Тема дружбы запечатлена в романе многолетними взаимоотношениями земляков из родного и автору новосибирского Кривощекова — актера Егорова, клубного работника Дмитрия, журналиста Никиты, художника Антона. Тема патриотизма — наиболее остра мироощущением реставратора Свербеева; искусства — в воплощении образов кинорежиссеров Ямщикова и Панина, писателя Астапова; старости — в судьбе реэмигрантки Боли, русского парижанина Мудрова... Нет, сложно строго привязать ту или иную проблему к определенным героям. Писатель касается и «души прекрасных порывов», и одиночества сердца, и жизненного приспособленчества... Как бы тянет самые разные нити людских характеров, устремлений, которые клубятся в «великой и простой жизни», отражаясь в поступках и раздумьях персонажей. Лейтмотивом произведения, психологичной и живописной связующей силой служит изображение Лихоносовым мужской и женской любви—«жизненной лампады». Ее художественный анализ — главная удача романа. Ярко высвечены женские образы: Наташи, Лили, блестящей красавицы актрисы Лизы; подруги Егора, обозначенной в традиции русского любовного романа инициалом К.
Женские типы разные, но чертами своих характеров, натур, дополняя друг друга или противопоставляясь, в общем они создают коллективный портрет современной молодой женщины.
Москвичка Наташа, первая любовь которой остается единственной и в браке с избранником, актером Егором. Это уступчивая жена, самоотверженная мать, о жизни с какой, пожалуй, мечтает каждый мужчина. Мягкая — но не размазня в принципиальных вопросах. В юности, по милосердию навещая больного студента, вежливо принимая ухаживания лечившего врача, она твердо говорит обоим «нет», когда влюбленные пытаются перейти грань дружеской связи. «Не было в мире человека, которого бы Наташа сокровенно коснулась без любви; без любви все ничтожно и пошло». Она привыкла серьезно, целомудренно относиться к своим и чужим чувствам, во всем доверять избраннику. Муж постоянно в разъездах, в окружении киношной братии, где очень удобны и возможны быстрые романы, но она гонит даже тень подозрений о его неверности. «Егор у нее первый и последний — так она нарекла себе и так считала в дни счастья и в дни обычных размолвок».
Наташа — постоянно озабоченная, дотошная хозяйка у нее даже от маленького непорядка «вспухала жилка на левой руке». Но это не значит, что она порабощена бытом, слепо подчинена мужу. Уверенность в святости семьи дают ей здравые рассуждения, мучительные порой. «...Ехидная подруга подбивала ее завести любовника. Наташа противно морщилась. Как это?! Лгать, срываться на свидание, а главное, — тут она вся передергивалась, — позволять какому-то чужому мужчине ласкать ее, тянуть наскоро в постель, а потом замазанной, гадкой идти по улице домой, к детям?.. Женщина без мужчины никто... Она почувствовала всю беспомощность своей жизни без мужа...» Возможно, убоги, на взгляд «эмансипированной» читательницы (скорее всего, незамужней), последние мысли героини. Но верьте, убеждает нас автор, что они — зеркальное отражение подобных ощущений и у нормального, настоящего мужчины, мужчин, которые «жалки» без женщины: верной подруги и семейной опоры. О том и знаменательные финальные фразы романа из уст «крестьянки из Севска» Меланьи Тихоновны: «Жизнь богата своим домом».
Если бы после этих слов Лихоносов поставил окончательную точку, мы могли бы упрекнуть автора в лукавстве, в прямолинейности, потому что настроения других его героинь не так устойчивы, безгрешны, как у Наташи. Окончательной же философской мыслью романа является все-таки фраза мудрого Свербеева: «У души свой дом, и дом этот — душа другая...» Да, другая, и не всегда, как водится, это душа связанного с тобой семейными узами человека.
Не складывается у краснодарки Лили первый брак с актером Владиславом. Отчего? Прекрасная хозяйка, умеющая так шить, «что выглядела лучше модниц», в этом она даст фору и Наташе. Но вот как духовная хранительница очага, цельная личность, — вряд ли. «Судьба с угрюмым садизмом приносила наказание за слепоту юности. Где-то у кого-то было иначе, а у них...» Иначе было у требовательной к себе юной Наташи. А Лиля однажды безумно отдалась веселому, привыкшему жить на легкую ногу Владиславу, потом безропотно связала с ним жизнь. «Вольная любовь не для нее, — думает Лиля, растерянно глядя на частые ночные отлучки мужа.— Она рождена для дома, для тишины».
Достойным спутником ее жизни Лиле видится друг их семьи целеустремленный, сдержанный Дмитрий. Она рвет с Владиславом и выходит замуж за Дмитрия... Заветная тишина водворяется в их доме. Но не в ее сердце. Не по себе Лиле, все чаще запирающейся от мужа в своей комнате, где она лежит часами с открытыми глазами. «Что же произошло?»
Видимо, важно в семье не только вкусно стряпать, но и уметь любить. Драматично, если «женщина молча противится в семье тому, что любила раньше в мужчине, за что скрытно жалела его»...
По-своему неудачлива столичная актриса Лиза. Привыкшая к легким победам над многочисленными поклон-пиками ее красоты, она терпит поражение в ответ на свое — тут неподдельное — чувство к знаменитому кинорежиссеру Ямщикову. Победы, поражения... едва ли не воинской терминологией можно аттестовывать бурную судьбу людей, которые ждут от жизни, в любви вечного праздника. Что ж, на этот раз победил более искушенный в атаках и отступлениях Ямщиков. Но Лизе от понимания того, от запоздалой самооценки, наверное, не легче наедине с собой, хотя внешне она по-прежнему приносит с собой «праздник»: «Себя она не берегла, на жалела и хныкала порою как-то по-актерски, безмятежно, чуть наслаждаясь своим горем-злосчастием». «Любовь— страсть, миг!» — самоуверенно и отчаянно восклицает она. В конце концов Лиза благополучно выходит замуж, как это сплошь и рядом бывает с такими беззаботными на вид и весьма, как говорится, себе на уме женщинами.
Особняком, как и положено для таинственной истории, стоит в романе образ женщины из Ярославля под одним инициалом — К., у которой любовная связь с семейным Егором. К.—мечтательница. Видя Егора, известного актера, на экране, она заочно влюбляется в него. Встреча с Егором наяву углубляет чувство К. Егор отвечает взаимностью. К. не волнует, что Егор женат, она с нетерпением ждет встреч с возлюбленным, часто посылает ему письма, пылко переживает свидания. Когда-то ее первая любовь осталась безответной, потом изменял муж. Неудачи сделали К. мнительной, она пристрастна к гаданиям на картах, к толкованию снов.
«Не могу без любви... — говорит она Егору.— ...Мы посвящаем свою жизнь чужому человеку. Зачем? Мне скучно так... Лучше я буду одна или вот так, как у нас с тобой, — мне тяжело вдалеке, зато я знаю, что люблю...» Глядя на замолчавшего Егора, она добавляет: «Дитя растить и вкусно мужа кормить — нет большего счастья для женщины». Но эти слова — уже не из глубины души. Трясина быта, его «скучная тишина», в которой гибли ее лучшие порывы, К. невыносима. Гибнут они и на этот раз; главным для Егора остается семья.
Москвички Наташа и Лиза, краснодарка Лиля, ярославка К. — география «малой родины» героинь так же приметлива в их складе характеров. «Москвичку бы тебе, — говорит Лиля Дмитрию, — муж диссертацию пишет, ребенка в сад ведет, из сада, стирает, варит, а она к часу ночи со свидания возвращается». Да, возможно, так живет Лиза со своим мужем. Зато Наташа так одиозно, провинциально — в худшем смысле этого слова — судить о других не возьмется, сам ее подход к жизни это исключает. Писатель художественно правдив: в то же время, в образе другой провинциалки, К., мы любуемся ее великодушием, во многом объяснимым ее горячей привязанностью к деревне, где родилась.
Четыре типичных, главенствующих в жизни женских образа романа, объемно раскрытых Лихоносовым на взлете — в пору любви. Для подобной же характеристики, конгломерата типов мужских вряд ли хватило бы рамок и более пространного произведения. Потому что мужскую личность в основном формируют все-таки не сердечные склонности, не быт, а отношение мужчины к своему месту в обществе. Поэтому, заведомо не разбрасываясь, да и волей-неволей, писатель главным в романе вывел определенный, единственный в своем роде тип мужчины, так сказать, позволяющего себя любить. Более того, это качество в характерах двух центральных героев — Егора и Дмитрия — разнообразно лишь тональностью.
Судите сами. В молодости Егор, испытывая влечение к сокурснице Лизе, тем не менее сам не ищет уединенных встреч, а всегда бывает у нее дома только после настойчивых приглашений девушки по телефону. Его сердце вспыхивает, когда он впервые видит Наташу в читальне, но все же не подходит к ней. Знакомятся они случайно на вечеринке; дальнейшему развитию их чувства во многом способствует посещение Наташей общежития Егора по ее инициативе. Начало романа Егора с К. опять-таки обусловлено ее приездом к нему на съемки.
Так же и Дмитрий, когда-то оказавшись в поезде попутчиком еще незамужней Лили, душевно тянется к ней, но в дальнейшем не разыскивает ее. Посещая потом Лилин, уже семейный, дом, входя с ней все в большую и большую близость, он не настаивает на изменении Лилиной жизни. И лишь когда она сама приезжает к нему в станицу, Дмитрий окончательно связывает с нею свою судьбу.
Разница в окраске любовных отношений к женщинам у Егора и Дмитрия та, что Егор более эмоционален, впечатлителен по характеру, особенностям профессии, потому и с большей легкостью, чем Дмитрий, идет на испытание своих чувств, привязанностей.
И вот что важно в плане идейном. Мужчины эти, смотрящие в начале связи на своих подруг несколько свысока, в конце концов оказываются семейными неудачниками. Роли меняются! «Мужчина немного тускнеет, теряет ореол после того, как станет доступен и знаком загадочному утробному женскому чувству», — раздраженно думает Егор после очередной ссоры с женой. Тягостно расстроен и Дмитрий отношением к себе Лили. Не потому ли так происходит, что острое сознание своего «ореола» всегда сопутствует любовным чувствам этих героев? Что ж, как ни странно, очевидно, и в этом любящая женщина «отражает» мужчину.
В романе нет обоюдно счастливых концовок любовных линий. «Отчего так быстро изнашивается жизнь двоих?!»—вопрошает Лиля. «Одиночество вдвоем — страшная штука! Большинство браков как бы для видимости», — размышляет Дмитрий. «Наверное, двоим и правда не хватает чувства на долгую жизнь вместе», — думает Наташа... Таковы временные коллизии. Тут удивительная грань любви и одиночества сердец рядом. Что же порукой человеческому единству, счастью? Думаю, — такое, как у Наташи, жизненное восприятие. Ясно ощущая, понимая издержки чувств в буднях, невзгодах, она не поддается сомнениям и упорно вьет свое гнездо. Несмотря ни на что, у нее безоговорочная вера в благословенность Дома, питающая возрождение надежды и любви.
Не случайно в романе звучит обращенная друг к другу фраза: «Когда же мы встретимся?» — ставшая заголовком произведения. Название многозначно. Потому что вижу этот томительный вопрос криком души в самом широком преломлении, слышу его в полифоническом звучании. Когда же мы встретимся! Это и риторика. Когда и в чем могут счастливо встретиться, согласно, нерасторжимо слиться людские сердца, душевные движения, поступки?! В молодости ли, в старости, в дружбе, в любви к Отечеству, в искусстве, в любви?.. В этом сверхзадача вопроса, определенного вроде бы расхожими словами. А ответ — в попытках художественно запечатлеть самые сокровенные пути души человека.
Тема дружбы — чувства, родственного любви. Мне понятно, почему несколько однобокой, идилличной выглядит оно у Лихоносова. Чувство это, очевидно, ярко окрашивало его молодость, питало зрелость и свято вызвало «мечту», воодушевило написать «обо всем». Ощущение, порыв не ушли, а разгорелись, когда он взялся за перо, когда вступили в силу неумолимые законы художественной меры. Он работал и акварелью, и тушью, и маслом на своей картине, но радужная подсветка сюжета — заветная гармония дружбы — не исчезала и не могла поблекнуть, потому что невозможно было записать, загасить это теплое сияние, возбуждавшее автора.
Таково же пристрастное, в лучшем смысле этого слова, раскрытие темы искусства, осмысление писателем его острых задач в описываемый период времени: конец пятидесятых — шестидесятые годы. Мне нетрудно судить об этом, потому что я был младшим современником лихоносовских героев, очевидцем тогдашних настроений в молодежной культурной среде Москвы, полнозвучно вызванных решениями XX съезда нашей партии. В те оживленные годы они проявлялись и литературным брожением юношеских умов у испытывающих себя в книгознании, у пробующих силы в творчестве.
Ведь неспроста же тогда я осмелился разговориться с П. Л. Вячеславовым и прильнуть к его чудесным разговорам о Бунине, чьи тома только-только впервые в моей и сверстников жизни начали появляться на книжных прилавках. Всплывало много новых для нас — прошлых и свежих — литературных имен. Как во времена Маяковского, под своды Политехнического музея на эстраду громко вышли Евтушенко, Вознесенский, Ахмадуллина. Песни Окуджавы заставляли нас покупать гитары. А к памятнику «горлану, главарю» на Маяковке можно было выйти и прочитать перед стихийно собравшейся толпой слушателей свои вирши.
Самые горячие головы вожделели «сбросить с корабля современности» (как когда-то мечтали футуристы — Пушкина, Толстого, классиков) — «весь» реализм. Такие «новаторы» видели будущее искусства в формалистических поисках. И не случайно пристрастия некоторых молодых художников тогда обратились к абстракционизму.
Заслуга Лихоносова в том, что он сумел разглядеть и показать не так бросавшиеся в глаза иные срезы московской атмосферы той поры, пути поисков той части молодежи, которая считала, что «нам каждые пятьдесят лет нужен Толстой... нужна какая-то абсолютная совесть, возле которой хочется притихнуть, ей поклониться», как говорит Дмитрий, мечтая о встрече с писателем Астаповым.
Надежды героев Лихоносова оправдались. Они во многом определились сегодня избирательным отношением у многомиллионного читателя, например, к поэзии в лучших отечественных традициях; преломились тягой к пушкинскому, тютчевскому, фетовскому видению мира, в ярком признании современной плеяды выразителей гражданственной лирики: Н. Рубцова, Н. Тряпкина, В. Соколова, А. Жигулина.
Желаемое и действительное. Срезы любовного чувства, одиночества, картина дружбы, размышления об искусстве. Темы это — всегда волнующие читателя, но, конечно же, не вобравшие «в себя все, так или иначе касающееся нас в жизни». В этом смысле роман, как полноценное эпическое произведение, Лихоносову все же не удался. Углубившись в подробный анализ любовных, дружеских взаимоотношений героев, автор обеднил социальный фон происходящего. Ярко выражая свои личные переживания, герои зачастую бледны, безлики как носители форм общественной жизни, созидатели своего дела. Поверхностна рабочая атмосфера, творческие заботы актера Егора. Ничего не известно в этом плане о журналисте Никите и художнике Антоне. Говоря о «борьбе за правду» клубного работника Дмитрия, автор ничего не рассказывает о сути его конфликта с краснодарским начальством. Только в роли домашних хозяек, будто бы жизнь их ограничена лишь четырьмя стенами квартиры, выступают главные героини Наташа и Лиля.
Успех и неуспех романа Лихоносова... Пожалуй, уместно привести здесь еще одну мысль из статьи А. Т. Твардовского: «Сосредоточенный и углубленно думающий художник, хотя бы он рассказывал о предметах, по первой видимости, малозначительных, будничных и заурядных, — такой художник вправе рассчитывать и на сосредоточенность, и даже некоторое напряжение, по крайней мере поначалу, со стороны читателя».
+ + +
— Виктор Иванович, очевидно, написание романа знаменует для вас новый этап творчества, и в отношении жанра в частности? — спросил я писателя в краснодарской беседе.
— Да, чувствую, что в рамках рассказа, повести тесно стало. Рассказ и роман — лужица и море. Я люблю, когда герои живут долго. Читателю всегда интересно: что же дальше с ними будет? Вообще же, когда пишу, не знаю, что получится: рассказ, повесть, роман, — вещь сама растет. «Когда же мы встретимся?» намечал в объеме 12-14 листов, вылилось в 22. Если вещь не исправлять искусственно, не насиловать, давать героям развиваться вольно, если правда с самого начала расставила точные акценты, то вещь, завертевшись в художественной воронке, сама и закругляется. Последнюю точку ставишь не ты, а жизнь, которую изображал. Если изображал точно и правдиво.
Тогда Лихоносов трудился над новым историческим романом о Екатеринодаре. Массу времени отдавал работе в архивах.
— Историческая тема притягивала меня давно, — рассказывал писатель, — начиналось, как всегда, с душевных движений. Например, «Осень в Тамани», к которой было много набросков, написана не случайно. Будто кто-то позвал меня обратиться к этой теме... Но написать в таком же лирическом ключе исторический роман нельзя. Огромный материал по-другому осмысливается, перерождается. И все-таки надо сделать это, не теряя лирики.
Спустя три года роман этот под названием «Наш маленький Париж» будет завершен и Лихоносов выскажется в печати подробнее: «Простое человеческое чувство послужило и к замыслу нового романа. Уже двадцать семь лет живу в Краснодаре. Хожу по городу я, ходят мимо меня люди и так же, как я, почти ничего о нем не знают. Им кажется, что жизнь здесь началась с них. Такое ощущение, по крайней мере, было у меня. Для себя захотел узнать прошлое того города, края, в котором живу, воссоздать былое. И тут меня потрясла одна встреча. Старик — он и сейчас жив, ему сто лет. Удивительный, почти гениальный в своей простоте. Все помнит, все знает: по именам, по домам, по родству. Но никого из тех людей, кого он знал, с кем общался, нету. Он — один! Этот старик и толкнул меня заняться уже буквально поисками следов «воды протекшей». Желание напомнить о подлинном казачьем городе было велико. Я опять, как и в случае с Таманью, но по-другому, не мог совершенно по-детски понять: как же это?! была жизнь — и о ней никто ничего не знает?! Разумеется, я скоро стал писать так, как писал все до этого, сочиняя, присочиняя, но ведь мы сейчас говорим об истоках замысла, о том, что побуждает выбирать тему. Всегда одно: изумление, свежесть взгляда. У меня так».
А тогда, на пике томительного вживания Лихоносова в новую вещь, я постеснялся расспрашивать его о замысле и перевел разговор на то, как Виктор Иванович представляет себе основу писательской задачи.
— Хороший писатель, на мой взгляд, тот, кому свойственно историческое чувство, — ответил Лихоносов. — Ведь современность — это тоже история, которая проходит или пройдет. Поэтому надо сегодня, сейчас остро чувствовать эпоху, ловить ее мгновения. Во многих современных произведениях не хватает исторической ретроспективы. Почему не оглянуться назад? Ведь не детдомовцы мы, не знающие своих родителей.
— Кто вам, как пишущему сейчас на историческую тему, наиболее близок из современных писателей? — спросил я.
— Интересны мне в этом смысле романы-биографии Олега Михайлова. Особенное у меня отношение к историческим книгам Дмитрия Балашова. По-моему, это единственный писатель, пишущий так, будто сам жил в той дремучей Руси, которую мы, быть может, и знаем, но почти не чувствуем. Балашов пишет сочно, досконально. Он знает и чувствует. Чувствовать Русь надо художнику, чтобы попасть на ту ноту жизни.
— Я считаю, — горячо говорил он, — многие наши исторические романы — не повествования, созданные волшебным воображением и головокружительной краткостью Пушкина, а нудные, громоздкие изображения забытой действительности. Быт, тенденциозность мыслей угнетают. Имею в виду такую тенденциозность, когда проводят намеренные параллели. Получается это оттого, что писатель не может полюбить и вжиться в эпоху, искусственно притягивает моменты и героев из прошлого, а также лепит деятелей «старины глубокой» с нынешних людей, якобы подобных судьбой и, главное, энергией мысли с теми, далекими. Незнание природы русской жизни бывает настолько велико, что страшно видеть, как автор под нее старается подделаться... Повторяю: одного знания, изучения мало; прозрение дает душа.
— Душа... Ее художественные горние выси... Тем не менее стихов вы не пишете. Но много в вашей прозе от поэтического видения мира. Что привлекает вас из современной поэзии? — поинтересовался я на прощание.
— Многое не нравится. Будто бы пишут поэты о постороннем, словно на этюды ходят. Души не чувствую. Люблю Николая Рубцова. Нравится Владимир Соколов. Трепетное отношение к жизни, правдивость в каждом слове, любовь к своему народу — вот что должно быть во главе угла и творческой, и общественной деятельности человека.
В курс общественных забот Лихоносова попал я сразу по приезде на Кубань. Много ездит по краю, встречается с молодыми, начинающими писателями, выступает на семинарах, со страниц газет и журналов. Как наставник обращаясь к молодежи в журнале «Кубань», он говорит: «Искусство не обманешь. Как живешь, так и пишешь. И выветренную или вялую душу за столом не раздуешь никаким горном... О самом главном для себя нужно писать каждый раз. А главное для себя, если оно искренне и несуетно, становиться, как ни странно, главным для всех... Как огня, бойтесь холостых слов... Слово — наш хлеб. И, как хлеб, слово должно быть насущным...»
Потом вскоре мы встречались с Виктором Ивановичем в Москве во время работы VII съезда писателей СССР, делегатом которого от Краснодарской писательской организации он был. Взволнованный выступлением на съезде Ф. Абрамова, он с удовольствием говорил о высотах «деревенской прозы»:
— Литература наша выросла, созрела и стоит на пороге чего-то нового...
Мысль эта отлично раскрыта в пронизанном страстью и болью одном из его публицистических высказываний: «Мне, сибирскому горожанину, досадно, что Москва и Ленинград, Псков и Новосибирск остались без своих преданнейших певцов... А деревне русской, слава Богу, повезло. Я иду по Старому Арбату и жалуюсь, что послевоенная московская интеллигенция да и весь колоритный, типичный московский люд не воскресли под пером какого-нибудь своего Василия Белова, такого сокровенного, теплого, наполненного преданиями и звуками родной стороны! Вот где мы споткнулись, оплошали, вот еще где мы в жутком долгу перед этим народом, и оттого порою раздражаемся половинчатостью нашей текущей литературы. Нужны певцы, страдатели за город — какими были «деревенщики» у себя дома... Опишите свои родные гнезда так же сочно, как «деревенщики» свои, пишите без конца, чтобы мы наконец сказали, как и про «деревенщиков», — да хватит! сколько можно? И душу нам свою отдайте...»
Как всегда, писателя волновали судьбы начинающих:
— На съезде много говорилось о литературной смене. Задачи, поставленные съездом, мы постараемся претворить в бытие творческой жизни у себя на месте. Нас очень беспокоит вопрос о творческой молодежи. Не сомневаюсь: мы не пропустим на Кубани свежий талант, а значит, и поможем ему, пригреем. Но на одном благодушии забота о молодых никогда не стояла. Нужна требовательность! Что же касается моих глубоко личных чувств, то они вот какие: я жду появления замечательных, талантливых писателей, которых мы не просто похвалим, примем в наши творческие ряды, но на которых захочется, что называется, молиться. Это будет моей и (нашей) самой большой радостью.
Подытожить эти слова Лихоносова полезно цитатой из его статьи «О начинающем писателе»: «В литературе писатель бывает начинающим либо мгновение, либо всю жизнь. Могут ли годами ходить в начинающих токарь, шахтер, агроном, учитель, врач? Разумеется, нет. Всюду ощутимы будут брак, убытки, провалы. Там некогда «подавать надежды». Надо работать —и поскорее! — профессионально, на общем уровне производства. В литературе беда непрофессиональности не столь заметна, хотя последствия ее губительны, как и везде. Нет худшей отравы для читательской души, чем плохая, бездарная книга! И если пишущих становится все больше и больше и серость все активней воюет за свое место под солнцем, надо бить тревогу и восстановить профессиональную строгость».
Москва в дни съезда писателей показалась, наверное, Лихоносову особенно шумной, суматошной. Зато той осенью вознаградил его умиротворенностью русский Север, Петрозаводск, куда вместе с писательской делегацией, в составе которой были В. Астафьев, В. Распутин, В. Белов, В. Потанин, отправился Лихоносов. Он любит путешествовать.
— Вот высвобожу свои чувства после романа, — рассказывал он, — поеду по стране. Хорошо бы побывать на родине, на Псковщине, в Костроме, хочется увидеть Тобольск. О поездке в Грецию, Индию пока только мечтаю...
+ + +
Спустя год, когда я снова приехал к Виктору Ивановичу осенью в Пересыпь, роман «Наш маленький Париж» все еще был в работе. Лихоносов в шортах сидел за круглым столом под кроной раскидистого дерева грецкого ореха и темно-загорелыми руками печатал на машинке. Шесть лет он отдал этому труду. Он поднял свою голову в кольцах волос, летуче улыбнулся:
— Я жду своего романа, как ждут люди окончания войны.— Он притушил взгляд и сказал устало: — Опасно передерживать материал... Мы меняемся. Лев Толстой менялся, пока брел к концу романа. Об этом я недавно читал. Причем менялся страшно быстро! Молнии замыслов, душевных тревог и радостей надо запечатлевать тут же. Все уходит. Напиши, а потом выверяй. Разве в жизни бывает так, что любимую женщину мы оставляем для поцелуя на будущие времена? Хочется обнять ее хоть один раз, а если обнимем в другой через три года, то уже не так жалко потерянного... То
же и в искусстве. Ну, не всегда, а лучше — вовремя.
Что ж, лихоносовским словам жизнь — жестокая свидетельница. Не стало за это время хозяина двора, отчима писателя Василия Федоровича.
Воздух был тих и ароматно-плотен. На песчаных пластах огорода томились истекающие в сердцевине соком маленькие крепкие арбузы и дыни, пунцово налились в опаленных зноем листьях огромные помидоры «бычье сердце»; лежали в куче бугристые фиолетовые головки лука, собранные Татьяной Андреевной для просушки.
Этим днем случился быстрый приморский дождик, и под его теплыми хлесткими каплями мы спасали в закрома дома на тележке луковую россыпь. В промокшей тенниске, прилипшей к его прямой, стройной фигуре бывшего гимнаста и наездника, Лихоносов сновал по двору с охапками лука, и легкая улыбка уж больше не сходила с его подвижного лица.
Вечером, за ужином, взрезая сотовую, белоснежную глубину желтых дынь, он сказал в ответ на мои тягучие слова о моих творческих заботах коротко и весело:
— Работайте! В работе скорее созреваешь. Работайте.
Утром мы отправились автобусом в Тамань. Я уже не раз бывал там и много знал об этом крае. Но сейчас — осенью! — я путешествовал вместе с автором «Осени в Тамани» — одной из вершин лихоносовского творчества, одной из блесток современной отечественной словесности. Духовная сущность этого произведения безошибочно определена критиком О. Михайловым: «Осень в Тамани» — обостренное внимание к позитивному началу, идущему от вчерашнего дня в завтрашний. Это повесть-размышление, отторгающее чуждое сердцу странника с русской душой по принципу тканевой несовместимости».
В повести герой пешком путешествует в станицу, в Тамань, вместе со своим товарищем Степкой, собирателем народных песен, чтобы погостить у старого кубанца, казака Юхима Коростыля. Сейчас, глядя на их дорогу в Тамань, «к окончанию земли», я вспомнил лихоносовские строки из этой его «осенней» повести:
«...Сердце благороднее головы. Оно не понимает — «можно», «нельзя», «глупо», «невыгодно». Оно чувствует и находит вдалеке родные тени. Сентябрь уже стоял, несла прохладу новая осень. Где они все, мои предки? Где те песни, те зори, те сны? Перестали воевать русские пределы половцы, породнились касоги, умолкли призывы князей, и над заросшими дорогами не слышатся золотые звоны колоколов. Разве была жизнь тогда? Разве случалось когда-то великое разлитие рек, многие дома сломало и жито с полей унесло? Разве все это было? Вот по этой дороге девять веков назад бежал летописец Никон, дважды влекла его беда на край света? День ли слепил, или звезды мерцали, дождь или вёдро, несчастьем ли полонилась Русь или радостью — никто уже не помнит, будто и не было жизни. И разве она была? Пугало на небеси страшное видение, зримы были три солнца, а ночью три столпа, восходящие от земли? И в вечернюю зорю едва устояли в землетрясение церкви и вреда много учинилось, кресты с куполов попадали? И Большая Медведица провожала в тревожный путь дружину с Тмуторокани на север? И кто-то внимал словам мудреца: «Посмотри, брат, на отцов наших: много ли взяли с собою, кроме того, что сделали для своей души?» А в русской земле, по которой даровали мне предки ходить столько лет, еще целы кости ослепленного Василька, Бориса и Глеба? И вещего Олега, Ольги, Мономаха — тоже? Господи, и уже одна тысяча девятьсот шестьдесят восьмой год...»
«Сейчас год тысяча девятьсот восемьдесят второй отсчитан...» — думал я. Беспредельны массивы виноградников, расходящиеся от нашей дороги, на которой покачивают верхушками пирамидальные тополя с аккуратно побеленными стволами. Ровно шоссе. И не вообразишь, что когда-то не было здесь ни деревца, ни кюветов, и названия балок говорили сами за себя: «Вырвихвост», «Загубичобот»...
Море волновалось вдоль шоссе, неровное по цвету. Не удивительно — на глазах сливались здесь тихие воды мелкого Азова с волнами моря Черного.
Тамань завиднелась. В побелевшем от лучей небе горело солнце. Берег был высок и крут. Светлые хаты, рассыпавшиеся на его гребне, как рубки гигантского корабля, притаились над пучиной. Такой Тамань всегда любили капитаны. Над обрывом в древности они воздвигли храм в угоду языческому божеству — покровителю мореплавателей. Исстари стерлись следы храма, но у бывшего его подножья штормовое море иногда отдает кольца, серьги, мониста, пожертвованные матросскими женами, чтобы мужья живыми возвращались домой.
Станица — на семи ветрах. Они налетают на нее с песком, с мелким каменьем. Самый беспощадный — восточный ветер, «бич божий». Но как славно надувал он паруса кораблей! Судов полусказочных киммерийцев, живших тут за тысячу лет до нашей эры; эллинов, основавших потом город Гермонассу. Византийцы поселились на его руинах и назвали цитадель Таматархой; хазары позже переименовали его в Самкерц; генуэзцы — в Матригу; турки нарекли свой оплот — Таман: «топи», «плавни». «Тамань» — мягко произносили слово запорожцы, вставшие неколебимо по приказу Екатерины II на этом южном кордоне великой Российской державы. Таманская — зовется селение ныне.
Мы выходим из автобуса в степи перед въездом в станицу.
— Каждый раз, на какое короткое время я здесь ни появляюсь, — говорит Лихоносов, — меня гложет необыкновенное чувство Времени, и, кроме того, все кажется мне, что в Тамани, куда я приехал первый раз в шестьдесят третьем году бедным учителем и ночевал в хате возле раскопок на Гермонассе, я будто что-то оставил очень дорогое и будто жил я здесь задолго до рождения, частенько ждал, что случится со мной что-то прекрасное (оно и случалось), хотя ни одного приключения, ни любви, ничего такого не было. Ходил по улочкам, горушкам, по берегу, ездил в Керчь (тоже с внутренним желанием чуда), возвращался назад на закате к круче, на которой стояли белые хатки, как будто таившие в своих комнатах волшебные жизни. А между тем все вокруг было так же, как и в других станицах и городах. Это отблеск истории играл своими лучами на поверхности этой земли, этой окраины... Да, много есть в нашей душе такого, чего никогда не выскажешь, сколько ни учись мастерству. Сейчас ехал, глядел, а на душе: Греция! так, наверное, и в Греции. Недаром они сюда стремились и жили здесь...
С моим замолчавшим внезапно спутником мы идем пешком мимо уцелевшего дома почтовой станции, таких же приземистых зданий гостиницы, продмага, столовой. Спускаемся на отмель навстречу ветру, бушующему над берегом. Я думаю и ощущаю вперемешку с лихоносовскими строками:
«Вот приезжал сюда странный, кривоногий, маленький поручик. Поскучал, посмотрел на море, пытался заигрывать с молодой казачкой. Ей было смешно, и когда он уехал, его обсуждали, передразнивали и с Богом забыли. А что вышло? «Тамань», волшебство, прелесть сердечной тайны. И оказалось, что лучше этого ничего нет ни в жизни, ни в человеке...»
Побеги ковыля зацепились за береговые склоны над нашими головами. Я вижу узкую тропинку, где ловко спускался по отвесу берега в тумане к сверкающей воде мальчишка с узлом под мышкой. За ним в наброшенном бешмете, с кинжалом у пояса крался, замирая душой, невысокий поручик по любопытству, свойственному всем пишущим. Вижу скалу, к которой приник офицер. Я вспоминаю страницы Лермонтова. Сердце офицера сильно билось: лодка отчаянного контрабандиста Янко, «как утка, ныряла и потом, быстро взмахнув веслами, будто крыльями, выскакивала из пропасти среди брызгов пены...».
Мы поднимаемся с Лихоносовым на высь берега к Дому-музею М. Ю. Лермонтова — подворью черноморского казака Федора Мысника, где, предупреждали проезжего гостя, у хозяина «нечисто». Впечатлительный поручик не сумел сразу уснуть вот в этой крытой камышом хате — шестнадцать шагов в длину и семь в ширину, разделенной на две комнаты сенями. И морской ветер, врывавшийся в разбитое окно, беспокоил постояльца.
Мы вошли в только что отремонтированный дом. Пахло сыростью свежей побелки. Ничего из старинных вещей и утвари сюда еще не внесли. Но гулкая тишина подновленной хаты не ощущалась мертвой. С каким удовольствием, думал я, вдыхали этот запах и слушали пустоту Мысниковы домочадцы после такого же вот ремонта... В освеженных стенах и жизнь вроде бы должна идти по-новому. Но не ладилась она тихоструйно. Одним днем, риском живут контрабандисты.
Мы вышли во двор к каменной изгороди, откуда на утро любовался задумавшийся офицер статью девушки, «странно» певшей, «защитив глаза ладонью от лучей солнца», на невысокой крыше хаты. Как сейчас, пронзительно кричали чайки над морем. Голос девичий летел:
Уж не тронь ты, злое море,
Мою лодочку...
Правит ею в темну ночь
Буйная головушка...
Вечером эта девушка с «чудно-нежным взором» обожжет губы поручика «влажным, огненным поцелуем», и в глазах у него потемнеет. А ночью он будет бороться с красавицей на борту лодки в море, спасая свою жизнь...
Тянет-тянет к морю. Мы шагаем дальше по набережной улочке Подгорной навстречу ветру. Чем повеяло здесь на моего спутника четырнадцать лет назад?
«Ах, как я люблю этот угол. Эти белые-белые хатки по взгорью, каменные заборчики, маленькие окошки в белых стенах, тропинки, окраинная тишь, мелькание женских платков; не знаешь, что там за человек, просто человек твоего времени, видение, оно мелькнуло и пропало навсегда — сперва передо мной, а когда-нибудь и перед этим небом, еще не обсыпанным звездами...»
И сегодня мало что тут изменилось. Вон за плетнем вросшая в землю хатка едва ли не в человеческий рост: вот куда еще удобнее взбираться, чтобы распевать. А вот еще двор. Что это там? У крыльца просторной пятистенки с гаражом притулились гранитного камня поясные скульптуры Гермеса и Афродиты... Мгновения векового быта. И рядом — раскоп древнего городища... Лихоносов смотрит в распахнутые земляные недра. Четырнадцать лет назад его душа отозвалась здесь пламенно," хотя археологи глубоко еще не вскрыли эту заповедную -насыпь. Для писателя, обладателя лучевого зрения, это и не было важно:
«Мы стояли у обрыва над водою, почти там, где была ранняя на Руси церковь. А может, мы стояли на чьей-то могиле? Та церковь сопрела неизвестно когда, развалилась, и земля с тех пор стала выше. Кто жил и воевал, покоился нынче под нами... Кого помним? Кто были мои праотцы: смерды? прислужники? святители? Кем бы я сам был тогда: дружинником, монахом, отроком? Кто бы любил меня, в какой сече участвовал я, что за песни слышал бы, какую сторону держал в лихую пору? Наверное, ближе бы стали мне слова мономаховские, текшие из уст в уста до каких-то дней: «Посмотри, брат, на отцов наших: много ли взяли с собою, кроме того, что сделали для своей души?» Я никогда ни от кого не слыхал их, а как прекрасны и поучительны они! Неужели они были сказаны? Разве была жизнь? И что слышим мы нынче оттуда, через тысячу лет? Что?..»
Жизнь минувшая и жизнь идущая. Археологи обнажили сейчас обрыв берега на полтора десятка метров вниз. На глаз видны слои эпох. Век — слой земли толщиной в метр. Трава уже захватила эту отвоеванную у вечности землю.
Ненужные археологам черепки амфор, посуды лежат в куче. Я беру в руки смоляной обломок хазарского сосуда: глина как глина...
Но поднимаю глаза от земли. Море ослепительно блещет под Солнцем. Как века назад, парус рыбацкой лодки скользит над волнами. Неразрывна духовная связь людей и времен!
Память Отечества... Не озадачишь названием «Тамань» современного русского человека. Благодаря перу поручика, которому было «дело до радостей и бедствий человеческих», хотя он тоскливо и заявлял об обратном, стала станица хрестоматийной. Но поройтесь-ка в воспоминаниях. Наверняка и древнерусское прозвание станицы, тогда города, вы уже слышали. Возможно, запало оно в сердце еще в раннем детстве. Да и как ему не запасть, грозному, колдовскому: «Тмутаракань»! Быть может, в напевно звучащей сказке оно пророкотало вдруг: Тму-та-ра-кань... — и душа содрогнулась: тьма... тараканы... — исчадие какое! Нередко и попросту к слову прибавят: недалек, мол, путь, не в Тмутаракань же... Знать не знаешь, где эта самая Тмутаракань, а невольно представляешь себе некие Палестины, край за тридевять земель и уж, определенно, местность с чертовщинкой, где нечисто. Образы небезосновательны. В том убедился «странствующий офицер»...
Тмутараканью окрестили этот край одиннадцать веков назад завоевавшие его дружинники новгородского князя Бравлина. Век спустя «Тмутараканский удел» славно отстаивал сын князя Владимира Святого Мстислав Удалой, победивший в единоборстве касожского князя Редедю. В честь подвига витязя заложили церковь Святой Богородицы, какую помянул Лихоносов, основание какой, как и княжеских покоев, видимо, раскопали недавно около улицы Подгорной.
Моют седые моря этот край суши с вулканами. Родная земля. И в думах о ее русском начале возникает образ Никона Великого, хотя в летописях о нем куда как меньше слов, нежели о современных ему князьях.
Народная слава Никона, известного так же Печерским, начинается в шестидесятых годах XI века, когда они вместе с Антонием обитали в пещерах близ Киева, быв у истоков создания монашества на Руси. Человек высоконравственный, страстный, книгочей, сам сшивавший и переплетавший рукописи, Никон вложил свою лепту в написание «Повести временных лет». Несмотря на свою огромную популярность, «безмолвник», как называет его летопись, покидает стольный град и отправляется на подвижничество в Тмутаракань. Здесь он становится выразителем чаяний тмутараканского народа, борцом против княжеских усобиц; монах воздвигает близ города монастырь Пресвятой Богородицы. Потом — снова возвращение в Киев, и снова опала, опять одинокая пыльная дорога в Тмутаракань. Никон закончил свою жизнь игуменом Киево-Печерского монастыря. Прижизненным памятником «тмутараканскому угоднику» явилось украшение под его руководством этого храма дивной иконописью и мозаикой...
Ветер витает, но жарко, и хочется пить. Мы идем к песчаной низине, раскинувшейся между хат. Как это у В. Лихоносова? «Стоишь, и все выше тебя: моря, дальних линий не видно, горизонт на горе. Хатки разбросаны меж садов, точно белые камешки. Юг, казачья земля».
На дне балки — рощица серебристого лоха. В тени ее колодец, или «фонтал», как зовут источник издавна. Вымостившие его сейчас плиты, возможно, не все вековые, но вода высшей пробы — родниковая.
Мы спускаемся под крышу колодца и по очереди приникаем к студеной струе. Потом тихо сидим на ступеньках под шумящим навесом серебристых, изумрудных ветвей. Лихоносов размышляет вслух:
— Со временем писатель меняется так же, как человеческое лицо с возрастом: появляется в нем что-то новое, но главное остается. Все называют меня лириком. А я, кажется, и не знаю, кто я такой. Я хотел бы быть эпическим писателем. Люблю эпос, больше в него верю. Сюжетность эпических произведений не так обкрадывает действительность, как, скажем, рассказ. Вся душа моя на стороне эпоса... Но чего-то мне не хватает, возможно терпения. Возможно, у меня нет дара сюжетного повествования. А душа готова охватить все.
— Душа, чувство... — вспоминаю я нашу давнюю беседу. — Вы относитесь с пристрастием к этим понятиям. Насколько они связаны с творчеством?
— Связаны неразрывно. Я считаю, что фраза — это душевный жест. Вся расстановка слов — от душевного склада писателя. Я прислушиваюсь к той мимолетной, внутренней речи, которую произносишь про себя, ловлю кружение слов. И вот вдруг фраза блеснула (иногда выскакивает целый абзац). Скорее не фраза, а брожение слов, предчувствие верной ситуации, какого-то поворота в душе персонажа, погружение в тайну. Надо торопиться, чтобы не ушла таинственная, чудесная жизнь. Потом дорабатывай, убирай повторы, ищи слово поточнее. Это уже дело второе. Нерв пойман! То, за что хвалят, найдено только чувством, душой. Литература — не от головной боли. Русская литература — гармония сердца и ума. Черновиков у меня очень мало, обычно три варианта. Ругаю себя, надо искать и править без конца. Раньше писал от руки, роман же печатал на машинке, лучше видно текст. Сочиняю сидя за письменным столом. Если увлекусь, посторонние в комнате не мешают. Насколько можно уйти в себя? Знаете, как пишет Распутин? Порой, закрыв глаза, бисерно испещряя карандашом бумагу... Весь где-то там... Великая сосредоточенность!
— Можно ли так работать ежедневно? Например, сейчас мы бездельничаем. Наверное, грешно, ведь есть же девиз, ставший едва ли не пословицей для писателей: «Ни дня без строчки», — говорю я.
— Ни дня без строчки... — Он немного помолчал. — Один сказал, а все повторяют. Зачем призывать к этому? Писатель и без того работает всюду и всегда. Сегодня не записал, завтра запишешь, напишешь. Только машину включают каждый день. Душа устает от ежедневного напряжения. И почему о муках творчества повторяют особенно часто? А радость? А наслаждение?
На взгорье в зелени садов церковь, в покоях которой алтарь, иконостас старинного письма. Невысокое прямоугольное здание с колоннадой. Мы проходим мимо колокольни, подле которой цветет розовый тамариск.
Запорожцы храм ставили. В занесенной сейчас песком изгороди домовито прорезали бойницы. За ними встречали казаки сокрушительный десант англо-французской эскадры. Мы стоим в зарослях у ограды. Голоса птиц и гул пчел в воздухе. Могилы перед нами... Может быть, управлял стройкой спящий вечным сном около церковного бастиона под проржавевшей металлической плитой полковник Никита Кистень? А материалы добыл купец Яков Зубов, что лежит рядом?..
Простые и отважные люди были запорожские казаки, позже называемые черноморскими, ныне — кубанскими, но не невежды. Строжайше было указано сносить археологические находки в церковь, как в музей. Они. открыли здесь первую на Кубани школу. Казачата с бритыми головами старательно макали гусиные перья в обломки бутылей под присмотром учителя, прохаживавшегося между партами с плетью-«тройчаткой». Батьки учеников, пластуны, прошли особую школу. Умели в дозоре лаять лисицей, собакой, хрюкать кабаном, кричать, оленем, и козой, и петухом... Они стреляли на «хруст» и редко «обмишуливались».
Необычайно длинен и короток был этот таманский: день. В сумерках мы шли к околице. Лихоносов сказал:
— «Осень в Тамани» я бы сейчас не поднял, нет уже чувства того детского к старине... А когда впервые увидел Тамань и потом писал, душа проснулась, младенчески прекрасна...
Мы стоим у въезда в станицу, где остатки крепости Фанагория, возведенной по указанию Суворова. Крепость — тезка античного города, стоявшего за версту перед началом сегодняшней Таманской... Я смотрю на густеющее небо и думаю об эллинах, о том, как на одном, из кораблей плыл вон к тому берегу переселенец Симандр, любивший свою жену, золотоволосую Гермонассу, как мальчик: в честь чувства которого земляки и назвали еще один свой город ее именем...
Я опускаю глаза. Мало что от форпоста Фанагория сохранилось: на ковыльном приволье прослеживаются лишь валы и ров. Эта русская цитадель, защищенная десятками орудий, была контрольно-пропускным пунктом для проезжавших. Славны некоторые имена: Александр Грибоедов, князь А. И. Одоевский, А. А. Бестужев-Марлинский, М. М. Нарышкин, В. Н. Лихарев...
Поистине благословенна здешняя осень. Неспроста вовремя сбора урожая вел свой искрометный разговор герой лихоносовской повести станичный старожил Юхим. Коростыль, «летописец», живущий «с историей в ногу». Воодушевленный казак то представлялся современником Никона, то Репина, то знакомил гостей со своей теткой, «внучкой той барышне, что, кажуть, Лермонтова топила...» Он шутил, но в веселых словах его драгоценно, сверкала величественная Тамань.
Лихоносов стоит в ковыльных волнах и говорит в ответ на один из сотни моих вопросов о судьбе писателя:
— Зачем быть непременно знаменитым? Достаточно выразить душу, оставить прежде всего себе на воспоминания к старости святые волнения своих дней, детям и внукам сохранить духовный родословец, написать что-то глубоко личное, пережитое — вот как у Бунина, которого я в деревне почти каждый день перечитываю: ну что ни возьму — везде его душа, его самые затаенные нежности и привязанности (этим он и хорош). Пишите потихоньку, свободно — как дышишь. В книгах, зарождавшихся или писавшихся в волшебные мгновения, все остается в тех связях, которые потом не помнишь.
Волшебность, затейливость художественных мгновений, неразлучных с самыми разными временами и нравами, думаю я.
Приезжал сюда старинный русский писатель П. И. Сумароков в начале XIX века. Выбраться из Тамани ему было трудно. «Ты требуешь лошадей, водка перед тобой. Ты говоришь о проводниках, несут тебе закуску». Увековечено деяние одного из рачительных хозяев, у которого гость отведал: «борщ из деревянной чашки, топленое молоко и яишница, арбузы при добром вине». Деньги взять за обед казак наотрез отказался и за его лошадь в наконец запрягавшейся тройке наказал не платить... «А вот что, запиши ты у себя в книжке, что тебя угощал Григорий Иванов, и с меня етого довольно...» Сумароков так и сделал в своем сочинении "Досуги крымского судьи, или 2-е путешествие в Тавриду".
Описания Тамани у путешественников в большинстве совпадали, а вот вкусы разнились. Проезжавший «по многим российским губерниям» и здесь в 1820 году статский советник Г. В. Гераков издал путевые заметки, посвятив «сей труд почтеннейшему нежнейшему полу». Он считает: «Всего лучше, во всем Тамане, супруга коменданта Каламары, прекраснейшая из брюнеток, гречанка с огненно-темными глазами...» А самым худшим явилось то, что пойманных в камышах и зажаренных для приезжего молодых лебедей украли из печки собаки... когда «Кикимора, славянский бог сна, накрыл» его «своим крылом»...
Совсем размыты очертания дальнего берега Крыма. Сумерки почернели. Как это у Лермонтова? «Месяц еще не вставал, и только две звездочки, как два спасительных маяка, сверкали на темно-синем своде...» Они заветно зажглись над двугорбой вершиной Лысой горы сейчас, как и мерцали для героя лихоносовского романа.
Таинственно окрест... В чрево такой же горы, как Лысая, однажды проникли дети таманского казака пограничной стражи. Брат с сестрой очутились в подземной комнате, «среди которой стоял большой белый сундук, а по сторонам его белые болваны и маленькие куклы...» В каменном склепе другого кургана в иные времена люди натолкнулись на деревянный саркофаг. На нем резные грифоны, ярко раскрашенные, терзали коней, ланей, оленей. Арабески, бордюры, акротерии, розетки узорчато вились по бокам. Останки некогда прекрасной женщины покоились под крышкой... На ларце в пестрой рамке танцевали фигурки девушек...
Лихоносов смотрит в поднебесье над горами, говорит задумчиво:
— Ко всякой простоте и прозрачности продираешься: сквозь горы мусора и суеты. Но к этому можно прийти раньше, если во время писаний будешь чувствовать как бы взгляд с высоты... Мудрость — это усталый взгляд на жизнь. Ты все увидел, все узнал, и ты все уже оцениваешь на фоне бесконечности, перед сиянием вон того вечного Сириуса... Даже в век космоса писатели не могут воображением подняться к тем, которые по нескольку месяцев уже глядят на Землю из небесной пустоты... И все же в книгах должна быть таинственность чувства...
Возвышенное и земное. Строки из писем, приходивших с кубанского хутора, П. Л. Вячеславов цитировал в своих посланиях в Париж к жене И. А. Бунина В. Н. Муромцевой-Буниной. Она послала Виктору Лихоносову книгу. Когда он получил ее, Веры Николаевны уже не было в живых. Будто бы завещание держал он в руках, читая на обложке: «Жизнь Бунина»...
Жизнь текущая и жизнь минувшая, запечатленные в сердцах, книгах писателей... Как это у Лихоносова в «Осени в Тамани»? «Если предашься чувству, то они, наши русские люди, не под нами, а, кажется, растворены в природе, где-то летают... Счастлив бываю... потому что душа моя отозвалась на самое колыбельное, и, значит, не высохла она в нас и в урочные минуты все та же русская, памятливая. А уж что в душе, то и свято...»
|