МЕЧ и ТРОСТЬ

В.Черкасов-Георгиевский "ГДЕ ДРЕМЛЮТ ВУЛКАНЫ": Корифей лирической прозы В.И.Лихоносов. Из книги "Путешествия. Рассказы о писателях России"

Статьи / Литстраница
Послано Admin 17 Дек, 2010 г. - 13:12

ОБЩЕЕ ОГЛАВЛЕНИЕ РАССКАЗОВ КНИГИ [1]



Ныне Виктору Ивановичу Лихоносову уже 74 года, но по характеру и воодушевлению он по-прежнему таков, как на этом снимке


Кубанский поселок Пересыпь, бывший когда-то поч­товой станцией, лежит на берегу Азовского моря. По пу­ти из Темрюка в Тамань я заехал сюда к матери пи­сателя Виктора Лихоносова с его письмом из Краснода­ра. Очки под руками не оказались, она доверчиво про­тянула мне конверт:

— Прочитайте, пожалуйста.

Потом Татьяна Андреевна, невысокая, с приветливым лицом, быстрая в движениях, захлопотала, собирая по­сылку. Я обещал взять ее на обратной дороге.

Когда заезжал за гостинцами, повстречался с отчи­мом писателя — Василием Федоровичем, грузным пожи­лым мужчиной. Он стоял у белой, утопающей в зелени виноградных лоз и фруктовых деревьев хаты, по кре­стьянской привычке положив тяжелые руки на изгородь. Несмотря на зной, был он в застегнутом темном костю­ме: нездоровилось «деду», как ласково зовет его Лихоносов. «Дед», похоже, на все руки мастер: шесть лет на­зад, поселившись с женой на юге, в этом доме, он сам построил во дворе капитальную кухню, подсобные по­мещения.

Пахло нагретой травой и листьями; цыплята, совсем еще малыши, пищали и возились в корзинках у сеней. За грядками чеснока и лука, спускавшимися к блестев­шей воде лимана за усадьбой, лежала на суше лодка.

— Мы с Новосибирска, — говорила Татьяна Андре­евна, — знаете такой город?.. Вишня вот не уродилась нонче... А редиска хорошая, попробуйте, как хорошо-то похрумкать...

Так вот она какая — Татьяна Андреевна, навеявшая образ Физы Антоновны, матери Жени Бывальцева из лихоносовской повести «На долгую память». Имена ге­роев, конечно, вымышлены, но название места действия, родины писателя, оставлено без изменения — Кривощеково на левом берегу Оби, окраина Новосибирска. В пре­дисловии к одной из своих книг В. Лихоносов пишет о матери: «Я благодарен ей за внушенное мне широкое отношение к жизни и людям. И писательское восприятие у меня от нее».

В повести «На долгую память» — наиболее яркой из раннего цикла произведений Лихоносова о «соках зем­ных» — выпукло очерчена семья мальчика Жени: мать, погибший отец, отчим, сводный брат Толик, бабушка, приметливые соседи — Демьяновна, баба Шама. (Прото­типом характера отчима героя послужили некоторые черты давно умершего человека, вошедшего в семью Лихоносовых в послевоенные годы.) Рассказ ведется от ли­ца Жени, но центром повествования, безусловно, стал образ его матери Физы Антоновны, с глубоким сочувст­вием и сердечностью выписанный автором. Выдержки из материнских писем сыну, ставшему студентом — костяк произведения,— характерно окрашивает ткань вещи про­никновенной безыскусственностью.

Повесть глубоко автобиографична. Послевоенное дет­ство и у ее героя, безотцовщины, растущего под гнетом постоянных забот о хлебе насущном, рядом с болтли­вым, не очень хозяйственным, любителем выпить отчи­мом Никитой Ивановичем, шофером по профессии. Пар­нишке неприятны грубые шутки лицемерной завсегда­тайки дома Демьяновны, тягостно от каждодневных раз­говоров о ценах на рынке, где торгует мать, где самому надо помогать. Хочется «провалиться сквозь землю», когда он видит, что «кто-нибудь из культурных родите­лей его товарищей» подходит к прилавку. Стеснительно на глазах у ребят возиться с лопатой в хлеву; на боль­шой перемене он ест «хлеб с салом где-нибудь в угол­ке». И не забыть тот случай, когда «мама девочки, от­крыв ему первый раз дверь, кликнула дочь, назвала имя и добавила: «Как видно, из простых?».

Подробное рассмотрение этих сторон Жениной жизни и чувств заставило бы едва ли не вспомнить   жалостли­вые страницы Диккенса о своих маленьких    героях,— мальчиках, обиженных судьбой, если бы автора интересовала «закомплексованность», говоря по-наисовременно­му, если б Лихоносову было «приятно ползать по быту на четвереньках», как он однажды выразился в статье о литераторах, возводящих в догму «временные разоча­рования или плохое настроение». Нет, природная тяга молодого писателя к прекрасному, к тому, что несет свет, пронизала повесть, напоенную чутким, раздумчи­вым, светлым настроением.

«Вот еще, думал он затем, одна наша черта: чувство­вать себя виновато и стесненно даже тогда, когда надо гордиться. Позже он не стыдился и, повидав со време­нем всякое, стремился душою к материнскому простоду­шию, к быту, который достался им в наследство, к при­вычному старому кругу жизни — повсеместному и всегда дорогому» — вот что обрел с годами, в чем уже не сом­невается повзрослевший Женя. Залогом этой увереннос­ти — бесхитростные мальчишеские наблюдения, впечат­ления, в отборе каких сердце вернее ума.

В их доме еле сводят концы с концами, порой ссоры, но двери всегда широко открыты для всех. Из последне­го мать всегда даст в долг, а потом скорее сама перезай­мет, чем поторопит должника. «Люди шли к Физе Ан­тоновне по всякой надобности. «И все к нам, — говорила она с усталости. — Как кому что надо, так к нам. К ко­му же мы, сынок, пойдем?»... Глаза, наверно, у нее бы­ли такие, и люди чувствовали в них слабость сердца. Не раз она ругала себя за характер, но только в минуты обиды, потом опять же прощала, пускала ночевать по­бирушек».

Такая «слабость» зовется на Руси еще милосердием и неискоренимо закаляется в годины всенародных испы­таний.

«Она многому научилась за время войны: тому, что никто не постарается, если сам не добьешься, что у каж­дого своя жизнь и в каждой семье свои недостатки, что лучше промолчать, чем лезть с бабскими криками, что всегда и во всем следует, по совету отцов, не поддавать­ся на злобу, а жить как положено хорошему человеку».

Как положено жить по закону совета да любви мудрых крестьянских предков — наглядно и в мировос­приятии бабушки Жени, к чистому, ровному огню души которой, к «музыке речи», ее «напеву о любви к челове­ку» тянутся и старые и молодые. И как ни странно, именно из уст вроде бы пустопорожнего отчима Никиты Ивановича неизгладимо западает в сердце мальчика притча о «богатом Абраме и кротком Лазаре», жизненную правоту которых разобрал самый высокий, совестливый суд. Да, оказывается, и у отчима есть чему поучиться. Его типично русская душа нараспашку излучает лег­кость, с которой «неистребим человек». И не удивитель­но, что у Жени «любовь к простонародному сердцу про­будилась... душа плакала за столом от редкого счастья, произносила на высокой ноте ласковые слова: «Разве я это забуду, не переломит нас никакая сила, никакое не­счастье, плохо станет  —  все равно запоем!»<...> «Жи­вем, пока живы!» — кричал в нем голос Никиты Ивано­вича. «Когда гуляешь, все видят, заплачешь — никому не заметно», — вспоминала мать. И правда».

+ + +
Крутобокую редиску из материнской посылки мы пробовали в краснодарской квартире Лихоносова. По своему обыкновению, он ел мало, больше курил, отпивая чай из чашки.

— Как хорошо водилось, — скажет он позже, — встречались люди и пили чай. Вино для поддержания разговора вовсе не обязательно. Настоящий друг, това­рищ, коллега не обидится, если встретишь чаем, а не водкой. Быть откровенным, сердечным в разговоре без вина — в этом больше естества и правды. Отношения должны быть органичными, без всяких допингов. Пьян­ство, по-моему, от ущербности в воспитании, от долгой привычки жить на дармовщинку.

В этой комнате, затененной растениями, увивающими балкон, «пасмурный свет скрадывал худобу» внешности Лихоносова, «глаза выразительно сверкали, дужками ле­тели вверх брови». Как и наяву, были в этом автопорт­рете из повести «Тоска-кручина», написанной им в 1966 году, «серые жалостные глаза, нервно-печальное лицо, морщины лба» (теперь уже и щек) «и прокурен­ные зубы», подкрученные усы, кудрявые легкие волосы. Я смотрел на него, на полки, заставленные книгами, на столы со стопками бумаг, слушал его упругую, со взмы­вающими интонациями речь и с трудом представлял се­бе Лихоносова   на фоне   прокаленного    бледно-голубого неба у ленивых азовских волн, омывающих тихую землю с россыпью притаившихся станиц. Между тем на берегу моря в поселке, невдалеке от дремлющих вулканов, на­писано много страниц его романа «Когда же мы встре­тимся?».


В памяти у меня звучала только что увиденная эта земля — Таманский полуостров... Сверкает вода в лагу­нах, отгороженных от моря пересыпями. Насколько хва­тает глаз, простирается степь в разливах лиманов, озер, всхолмленная пологими горами, курганами. Опоры вы­соковольтных линий, водонапорные, силосные башни — приметы сегодняшнего дня. В древности от капризов Кубани-реки, разделившей ветвистой дельтой сушу на части, во многом зависел этот край, изборожденный бо­лотами, камышовыми зарослями. Из-за многоостровья историки называли его Таманской Полинезией. Суша — вулканического происхождения. И поныне грязевые вул­каны дают о себе знать. Один из них — Карабетовая го­ра — в нескольких километрах от станицы Таманской — Тамани, по-старинному.

После самой долгой паузы в нашем разговоре Лихоносов скажет:
— Берез, берез не хватает...
Вырос человек в Сибири, странствовал по России, а родился и возмужал как писатель все же здесь. Он рас­сказывает:
— Приехал я сюда из Сибири двадцатилетним, надо было сменить климат. Часто думаю: как будто сам случай спас меня и физически, и творчески. Я попал в такой тихий, зеленый, ласковый город, где душа моя в молодости не была растрепана ни суетой, ни гулом машин, ни бешеным ритмом, ни огромными расстояниями. Я окреп и созрел в тишине и ласковости юга. В большом городе я бы растерялся и никогда не начал писать.

Как и почему учитель с кубанского хутора захотел описать стариков с Брянщины, живущих неподалеку, и смог это сделать с образностью художника в своем пер­вом рассказе «Брянские»? Для него самого это еще тайна:
— Спелось как песня... И еще думаю, что, если бы не встретился с брянскими стариками, у меня бы долго-долго ничего не получалось в прозе. Они дали мне дыхание, какую-то музыкальную ноту, и не только музыкальную. Скажем так: ноту правды. А еще надо учесть, по отцу-матери я не сибиряк,    не чалдон, я   среднерус­ский, воронежский.

Да, песня рождалась не вдруг. Порукой ее задушев­ности были и любимые книги Льва Толстого, Бунина. С именем Бунина мироощущение, творчество Лихоносова связалось по душевной склонности начинающего пи­сателя и в какой-то степени волей обстоятельств.

Однажды, прочитав в московской «Неделе» малоизве­стные миниатюры И. Бунина, он послал признательное письмо в редакцию. Ему ответил известный литературо­вед П. Л. Вячеславов и прислал вырезку из «Вечерней Москвы» с бунинским рассказом «Косцы». Много ли об­щего может быть у умудренного жизнью литератора и молодого учителя? А нашлось немало заветного. О деле, которому посвятил себя Вячеславов, мечталось Лихоносову, да так, что как-то написал ему откровенно: очень хочу работать рядом с вами, помогать; возьмите, если можно... Как важна, как желанна в начале пути рос­кошь общения с единомышленником!

Письмо молодого человека из Загорска, ранее Сергиева Посада, с примерно такой же просьбой, обращенной к Лихоносову, сейчас он держит в руках:
— Я ответил ему: ни в коем случае! Нельзя челове­ку, ищущему себя в литературе, покидать такой золотой русский городок... Да и как же иначе? Национальные корни, первородность, жизнь отцов, матерей, преда­ния — основа творчества. Надо жить с людьми долго. Как помогало Льву Николаевичу Толстому то, что перед, его глазами проходила вся жизнь какого-нибудь яснопо­лянского мужика (детство, молодость, старость). Зави­дую Василию Белову, он живет на милой своей родине. Носов, Распутин, Потанин — тоже... Живите среди род­ных людей, написал я в Загорск... Я хотя и сказал, что юг сберег мою душу, но понимаю и другое: я немало и потерял, вырвав себя из родного гнезда.

(Продолжение см. на следующих стр.)

Оживленную переписку Лихоносова и Вячеславова прервала смерть Павла Леонидовича.

Воля обстоятельств. Давнишняя моя случайная встре­ча говорит мне сейчас о П. Л. Вячеславове больше, чем могло бы дотошное изучение их переписки с В. И. Лихоносовым. Мне, шестнадцатилетнему пареньку, в Москве как раз в ту пору — в начале шестидесятых годов — при­пало познакомиться с Павлом Леонидовичем и пробыть с ним целый вечер...

В букинистическом магазине на улице Кирова я го­рячо поспорил с сутулым человеком в поношенном, ста­ромодном пальто об одной из книг Бунина на витрине. Имя этого человека стояло на титулах изданий сочине­ний Бунина, Куприна, а он с вежливой улыбкой выслу­шивал мои мальчишеские доводы. Павел Леонидович то­ропился навестить своих родственников и, чтобы погово­рить подробнее, предложил пойти к ним вместе.

Через проходной двор мы направились мимо костела на Мархлевке к Сретенским воротам. В этом закутке бурных столичных улиц слова его о Бунине будто бы па­рИли, напоенные теплом весеннего солнца, угасавшего в бликах окон обступивших нас старинных зданий. Он го­ворил о нем так сердечно, по-домашнему, что, казалось, мы и идем-то в гости к радушному хозяину «Ивану Алексеевичу». Но, зачарованный, я глубоко ошибался...

Желтый флигель в глубине двора...
С покосившимися окошками.
Пахнет штукатуркою и кошками.
Здесь живет редактора сестра,
По утрам томит ее хандра.
Дочь в постели пятый год лежит...
Одолел полиомиелит...

Эти стихи из поэмы, написанной моим товарищем, молодым поэтом Юрием Трифоновым, позже взявшим литераторский псевдоним Кувалдин. Спустя годы мы бродили с Юрием этими старыми сретенскими переулка­ми, и я подробно рассказал ему о моей встрече с П. Л. Вячеславовым. Юрию удалось изложить мои вос­поминания точными образами.

...Я почувствовал себя крайне неловко, когда все это увидел и понял. Но ненадолго: здесь жили приветливые, гостеприимные по-старомосковски люди. Да и Павел Леонидович — душа их маленькой семьи — тотчас окра­сил мирок небольшой комнаты настроением любезности и простоты. Говорят: лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать. Но, слушая Вячеславова, мне чудилось — я вижу Бунина за рабочим столом, на прогулке, глубо­ко задумавшегося в безлюдной комнате... Дар рассказчи­ка, пронизанный интуицией исследователя.

«Легкое дыхание»
Наизусть читал,
«Чистый понедельник»...
Свежесть потолка.
В голубых тропинках
Тонкая рука...

Больше нам не довелось увидеться. Павел   Леонидо­вич умер спустя четыре месяца.

На треть года помедлив,
Засыпает земля.
Опадают последними
Тополя.

И взирают химеры,
Облепив Нотр-Дам,
На слепых кавалеров,
На исчезнувших дам.

На прошедшее время
Обращая глагол,
На бессчетное племя,
Средь которого брел.

Но химеры с картины
Улыбнулись ему.
Крылья, вросшие в спины,
Распахнули во тьму.

В толстой раме сосновой,
На холстине тугой
Бредят, бредят о новой,
Новой жизни — второй...

А Лихоносову увидеть Вячеславова так и не дове­лось. Зато письма «редактора» грели его тоскливыми но­чами, когда грезились «другие места»...

Но уже не случайно другой редактор — А. Т. Твар­довский напечатал в «Новом мире» «Брянских», которых принес туда «крестный» начинающего Лихоносова Ю. Казаков. Не случайно имена крестного и крестника стоят поблизости во вступительной статье «О Бунине» Твардовского к девятитомнику писателя: «Можно ска­зать и о более молодом поколении советских писателей, прежде всего о Ю. Казакове, на чьих рассказах влияние бунинского письма сказывалось, пожалуй, в наиболее очевидной степени. Из совсем молодых, начинающих прозаиков, нащупывающих свою дорогу не без помощи Бунина, назову В. Белова и В. Лихоносова».

Интересная вещь, несмотря на обширные высказы­вания в печати о прозе Лихоносова, вдохновенным толч­ком к пониманию этого писателя явилась для меня статья А. Т. Твардовского. Ряд суждений автора о твор­честве Бунина можно соотнести и с характеристикой да­рования Лихоносова.    Например, такое:    «Бесспорная и непреходящая художническая заслуга Бунина прежде всего в развитии им и доведении до высокого совершен­ства чисто русского и получившего всемирное призна­ние жанра рассказа или небольшой повести той свобод­ной и необычайно емкой композиции, которая избегает строгой оконтуренности сюжетом, возникает как бы не­посредственно из наблюденного художником жизненного явления или характера и чаще всего не имеет «замкну­той» концовки, ставящей точку за полным разрешением поднятого вопроса или проблемы». «В любой новизне своего времени художник ищет связей с милой его серд­цу «стариной». Слабый художник при этом впадает в обычный грех идеализации прошлого и противопоставле­ния его настоящему. У сильного художника лишь обо­стряется чувство новизны...»

Мастер Твардовский и начинающий писатель Лихоносов, чья проза, как говорил Александр Трифонович, «светится». Беседовали они однажды около получаса и, уж конечно, не касались в разговоре наблюдения, за­тронутого Твардовским в своей статье: «Первый признак настоящей доброй прозы — это когда хочется ее про­честь вслух, как стихи... Это у нас как-то даже не при­нято, и сами прозаики, увы, не настаивают на этом...»

Дорого, когда талантливых людей роднит не только духовный облик, но и черточки внешнего поведения. Для Лихоносова наблюдение это — в стиле жизни. Он берет со стола раскрытый том А. Толстого и читает вслух из «Графа Калиостро»: «Алексей Алексеевич не ответил. За окном, куда он смотрел со скукой, на дворе, порос­шем кудрявой травкой, стоял рыжий теленок и сосал у другого теленка ухо...»

— Вот деталь, ее не придумаешь. Деталь эта пре­красна потому, что засечена не взглядом, а душой добро­го, ласкового человека. Не в метафоричности слова сила и изящество художника, а в движениях души, в том, что я вам только что процитировал.

Рассказывая, Виктор Иванович любит заглядывать в книги и записи. Библиотека у него добротная. О Пуш­кине и Льве Толстом собирает все лучшее. Есть книги на французском языке, которые он читает в подлиннике.

Полновесное устное слово. По-моему, для художест­венного исполнения лирико-философские лихоносовские вещи «Элегия», «Осень в Тамани», «Когда-нибудь», на­поминающие романсы, — находка.    Путеводна    сама    их графическая подача. Многоточия, «найденные душой», подчеркивающие «музыкальный мотив» прозы, выделены автором иногда в главы. Для театрального же, драма­тургического воплощения привлекательнее, наверное, его посвященные старшему поколению, автобиографиче­ские рассказы и повести. Это и понятно. Ведь вызваны они, по словам писателя, «исключительно жизненными толчками, не имеют отношения к литературным при­страстиям». А вещи, подобные «Элегии» (самое любимое Лихоносовым произведение), — от «литературных отцов и матерей». Пытались сделать инсценировки «Тоски-кручины», «На долгую память». Лихоносову они не пон­равились:

—   К переработке прозы для кино и театра отношусь скептически. Когда читаешь, в счастливых случаях по­падаешь в тон автору. В актерском же исполнении точное восприятие писателя затрудняют даже интонации. Веч­но искажается самое дорогое. Предпочитаю Распутина читать, а не смотреть.
—   Насколько злободневным явилось ва­ше последнее крупное произведение — роман «Когда же мы встретимся?», опубликованный в 1978 году? — спро­сил я его.
—   Мне трудно судить о злободневности моего рома­на. Я ведь писал о своем поколении. Я получаю письма, и восторженные, и гневные. С берегов Амура из воин­ской части мне написал молодой солдат. Его друг слу­жит за границей. Так вот они, люди позднего поколения, «ухватились» за тему дружбы, которая лиричнее всего звучит, кажется, в первой части, когда героям моим бы­ло 18 лет. Что-то им там близко. Есть письма пенсионе­ров, учителей — очень критические, осуждающие. Лю­дям старшего поколения показалось, что мои герои в 25 — 30-летнем возрасте слишком вольно, весело и бе­зответственно живут. Я не согласен с ними. У меня, на­верное, есть художественные просчеты, и оттого не со­всем ясна кое-где позиция героев, а некоторые риско­ванные ситуации воспринимаются читателями слишком болезненно. Надо сказать, — продолжил писатель, — «Когда же мы встретимся?» — запоздалое произведение, его следовало написать лет на десять раньше. Я чуть-чуть изменился, постарел. Откровенная лирика стала глуше. Я хотел высказаться о дружбе, любви, об одино­честве. Я мечтал, чтобы был роман, вбирающий в себя все, так или иначе касающееся нас в жизни. Чтобы в нем жили даже те люди, с которыми герои лично не общаются. Таким персонажем, например, является писа­тель Астапов. Тут важно, чтобы не попахивало литера­турщиной, диссертацией. Я думаю, что у меня не все по­лучилось. Но у прототипов героев мировоззрение во мно­гом формировалось под влиянием личности, схожей с Астаповым.

+ + +
Создать «роман, вбирающий в себя все, так или ина­че касающееся нас в жизни»... Неожиданно громкое за­явление для всегда сдержанного, скромного Виктора Лихоносова. Но тогда (и потом, окончательно убедившись в том за годы переписки и встреч с писателем) я ясно ощутил, что в этой фразе не мания величия, а горячая искренность, та извечная звездная тоска по идеальному воплощению своих трудов, с которой каждый пишущий берется за перо. Вольно же было в разговоре с худож­ником Н. Н. Ге сказать Л. Н. Толстому: «Иногда, когда я делаю что-нибудь важное для меня, мне кажется, что сорок веков смотрят на меня с высоты пирамид, что мир погибнет, если я не сделаю...» Так сказал Толстой, ав­тор романа «Война и мир», в котором он как раз крити­ковал Наполеона за высказанное теперь самим чувство: «Кутузов никогда не говорил о сорока веках».

Тема дружбы запечатлена в романе многолетними взаимоотношениями земляков из родного и автору ново­сибирского Кривощекова — актера Егорова, клубного ра­ботника Дмитрия, журналиста Никиты, художника Ан­тона. Тема патриотизма — наиболее остра мироощуще­нием реставратора Свербеева; искусства — в воплощении образов кинорежиссеров Ямщикова и Панина, писателя Астапова; старости — в судьбе реэмигрантки Боли, рус­ского парижанина Мудрова... Нет, сложно строго привя­зать ту или иную проблему к определенным героям. Пи­сатель касается и «души прекрасных порывов», и оди­ночества сердца, и жизненного приспособленчества... Как бы тянет самые разные нити людских характеров, уст­ремлений, которые клубятся в «великой и простой жиз­ни», отражаясь в поступках и раздумьях персонажей. Лейтмотивом произведения, психологичной и живопис­ной связующей силой служит изображение Лихоносовым мужской и женской любви—«жизненной лампады». Ее художественный анализ — главная удача романа. Ярко высвечены женские образы: Наташи, Лили, блестящей красавицы актрисы Лизы; подруги Егора, обозначенной в традиции русского любовного романа инициалом К.

Женские типы разные, но чертами своих характеров, натур, дополняя друг друга или противопоставляясь, в общем они создают коллективный портрет современной молодой женщины.

Москвичка Наташа, первая любовь которой остается единственной и в браке с избранником, актером Егором. Это уступчивая жена, самоотверженная мать, о жизни с какой, пожалуй, мечтает каждый мужчина. Мягкая — но не размазня в принципиальных вопросах. В юности, по милосердию навещая больного студента, вежливо при­нимая ухаживания лечившего врача, она твердо говорит обоим «нет», когда влюбленные пытаются перейти грань дружеской связи. «Не было в мире человека, кото­рого бы Наташа сокровенно коснулась без любви; без любви все ничтожно и пошло». Она привыкла серьезно, целомудренно относиться к своим и чужим чувствам, во всем доверять избраннику. Муж постоянно в разъездах, в окружении киношной братии, где очень удобны и воз­можны быстрые романы, но она гонит даже тень подо­зрений о его неверности. «Егор у нее первый и послед­ний — так она нарекла себе и так считала в дни счастья и в дни обычных размолвок».

Наташа — постоянно озабоченная, дотошная хозяйка у нее даже от маленького непорядка «вспухала жилка на левой руке». Но это не значит, что она порабощена бытом, слепо подчинена мужу. Уверенность в святости семьи дают ей здравые рассуждения, мучительные по­рой. «...Ехидная подруга подбивала ее завести любовни­ка. Наташа противно морщилась. Как это?! Лгать, сры­ваться на свидание, а главное, — тут она вся передерги­валась, — позволять какому-то чужому мужчине ласкать ее, тянуть наскоро в постель, а потом замазанной, гад­кой идти по улице домой, к детям?.. Женщина без муж­чины никто... Она почувствовала всю беспомощность сво­ей жизни без мужа...» Возможно, убоги, на взгляд «эмансипированной» читательницы (скорее всего, неза­мужней), последние мысли героини. Но верьте, убежда­ет нас автор, что они — зеркальное отражение подобных ощущений и у нормального, настоящего мужчины, мужчин, которые «жалки» без женщины: верной подруги и семейной опоры. О том и знаменательные финальные фразы романа из уст «крестьянки из Севска» Меланьи Тихоновны: «Жизнь богата своим домом».

Если бы после этих слов Лихоносов поставил оконча­тельную точку, мы могли бы упрекнуть автора в лукав­стве, в прямолинейности, потому что настроения других его героинь не так устойчивы, безгрешны, как у Ната­ши. Окончательной же философской мыслью романа яв­ляется все-таки фраза мудрого Свербеева: «У души свой дом, и дом этот — душа другая...» Да, другая, и не всегда, как водится, это душа связанного с тобой семей­ными узами человека.

Не складывается у краснодарки Лили первый брак с актером Владиславом. Отчего? Прекрасная хозяйка, умеющая так шить, «что выглядела лучше модниц», в этом она даст фору и Наташе. Но вот как духовная хра­нительница очага, цельная личность, — вряд ли. «Судьба с угрюмым садизмом приносила наказание за слепоту юности. Где-то у кого-то было иначе, а у них...» Иначе было у требовательной к себе юной Наташи. А Лиля однажды безумно отдалась веселому, привыкшему жить на легкую ногу Владиславу, потом безропотно связала с ним жизнь. «Вольная любовь не для нее, — думает Ли­ля, растерянно глядя на частые ночные отлучки му­жа.— Она рождена для дома, для тишины».

Достойным спутником ее жизни Лиле видится друг их семьи целеустремленный, сдержанный Дмитрий. Она рвет с Владиславом и выходит замуж за Дмитрия... За­ветная тишина водворяется в их доме. Но не в ее серд­це. Не по себе Лиле, все чаще запирающейся от мужа в своей комнате, где она лежит часами с открытыми гла­зами. «Что же произошло?»

Видимо, важно в семье не только вкусно стряпать, но и уметь любить. Драматично, если «женщина молча противится в семье тому, что любила раньше в мужчине, за что скрытно жалела его»...

По-своему неудачлива столичная актриса Лиза. При­выкшая к легким победам над многочисленными поклон-пиками ее красоты, она терпит поражение в ответ на свое — тут неподдельное — чувство к знаменитому кино­режиссеру Ямщикову. Победы, поражения... едва ли не воинской терминологией можно аттестовывать бурную судьбу людей, которые ждут от жизни, в любви вечного праздника. Что ж, на этот раз победил более искушен­ный в атаках и отступлениях Ямщиков. Но Лизе от по­нимания того, от запоздалой самооценки, наверное, не легче наедине с собой, хотя внешне она по-прежнему приносит с собой «праздник»: «Себя она не берегла, на жалела и хныкала порою как-то по-актерски, безмятеж­но, чуть наслаждаясь своим горем-злосчастием». «Лю­бовь— страсть, миг!» — самоуверенно и отчаянно воск­лицает она. В конце концов Лиза благополучно выходит замуж, как это сплошь и рядом бывает с такими безза­ботными на вид и весьма, как говорится, себе на уме женщинами.

Особняком, как и положено для таинственной исто­рии, стоит в романе образ женщины из Ярославля под одним инициалом — К., у которой любовная связь с се­мейным Егором. К.—мечтательница. Видя Егора, изве­стного актера, на экране, она заочно влюбляется в него. Встреча с Егором наяву углубляет чувство К. Егор от­вечает взаимностью. К. не волнует, что Егор женат, она с нетерпением ждет встреч с возлюбленным, часто посы­лает ему письма, пылко переживает свидания. Когда-то ее первая любовь осталась безответной, потом изменял муж. Неудачи сделали К. мнительной, она пристрастна к гаданиям на картах, к толкованию снов.

«Не могу без любви... — говорит она Егору.— ...Мы по­свящаем свою жизнь чужому человеку. Зачем? Мне скучно так... Лучше я буду одна или вот так, как у нас с тобой, — мне тяжело вдалеке, зато я знаю, что люб­лю...» Глядя на замолчавшего Егора, она добавляет: «Дитя растить и вкусно мужа кормить — нет большего счастья для женщины». Но эти слова — уже не из глу­бины души. Трясина быта, его «скучная тишина», в ко­торой гибли ее лучшие порывы, К. невыносима. Гибнут они и на этот раз; главным для Егора остается    семья.

Москвички Наташа и Лиза, краснодарка Лиля, ярославка К. — география «малой родины» героинь так же приметлива в их складе характеров. «Москвичку бы те­бе, — говорит Лиля Дмитрию, — муж диссертацию пи­шет, ребенка в сад ведет, из сада, стирает, варит, а она к часу ночи со свидания возвращается». Да, возможно, так живет Лиза со своим мужем. Зато Наташа так одиозно, провинциально — в худшем смысле этого сло­ва — судить о других не возьмется, сам ее подход к жиз­ни это исключает. Писатель художественно    правдив: в то же время, в образе другой провинциалки, К., мы лю­буемся ее великодушием, во многом объяснимым ее го­рячей привязанностью к деревне, где родилась.

Четыре типичных, главенствующих в жизни женских образа романа, объемно раскрытых Лихоносовым на взлете — в пору любви. Для подобной же характеристи­ки, конгломерата типов мужских вряд ли хватило бы рамок и более пространного произведения. Потому что мужскую личность в основном формируют все-таки не сердечные склонности, не быт, а отношение мужчины к своему месту в обществе. Поэтому, заведомо не разбрасываясь, да и волей-неволей, писатель главным в романе вывел определенный, единственный в своем роде тип мужчины, так сказать, позволяющего себя любить. Более того, это качество в характерах двух центральных ге­роев — Егора и Дмитрия — разнообразно лишь тональностью.

Судите сами. В молодости Егор, испытывая влечение к сокурснице Лизе, тем не менее сам не ищет уединен­ных встреч, а всегда бывает у нее дома только после на­стойчивых приглашений девушки по телефону. Его серд­це вспыхивает, когда он впервые видит Наташу в чи­тальне, но все же не подходит к ней. Знакомятся они случайно на вечеринке; дальнейшему развитию их чув­ства во многом способствует посещение Наташей обще­жития Егора по ее инициативе. Начало романа Егора с К. опять-таки обусловлено ее приездом к нему на съем­ки.

Так же и Дмитрий, когда-то оказавшись в поезде по­путчиком еще незамужней Лили, душевно тянется к ней, но в дальнейшем не разыскивает ее. Посещая потом Лилин, уже семейный, дом, входя с ней все в большую и большую близость, он не настаивает на изменении Лилиной жизни. И лишь когда она сама приезжает к нему в станицу, Дмитрий окончательно связывает с нею свою судьбу.

Разница в окраске любовных отношений к женщинам у Егора и Дмитрия та, что Егор более эмоционален, впе­чатлителен по характеру, особенностям профессии, пото­му и с большей легкостью, чем Дмитрий, идет на испы­тание своих чувств, привязанностей.

И вот что важно в плане идейном. Мужчины эти, смотрящие в начале связи на своих подруг несколько свысока, в конце концов оказываются семейными неудачниками. Роли меняются! «Мужчина немного тускнеет, теряет ореол после того, как станет доступен и знаком загадочному утробному женскому чувству», — раздра­женно думает Егор после очередной ссоры с женой. Тя­гостно расстроен и Дмитрий отношением к себе Лили. Не потому ли так происходит, что острое сознание сво­его «ореола» всегда сопутствует любовным чувствам этих героев? Что ж, как ни странно, очевидно, и в этом лю­бящая женщина «отражает» мужчину.

В романе нет обоюдно счастливых концовок любов­ных линий. «Отчего так быстро изнашивается жизнь двоих?!»—вопрошает Лиля. «Одиночество вдвоем — страшная штука! Большинство браков как бы для види­мости», — размышляет Дмитрий. «Наверное, двоим и правда не хватает чувства на долгую жизнь вместе», — думает Наташа... Таковы временные коллизии. Тут уди­вительная грань любви и одиночества сердец рядом. Что же порукой человеческому единству, счастью? Ду­маю, — такое, как у Наташи, жизненное восприятие. Яс­но ощущая, понимая издержки чувств в буднях, невзгодах, она не поддается сомнениям и упорно вьет свое гнездо. Несмотря ни на что, у нее безоговорочная вера в благословенность Дома, питающая возрождение надежды и любви.

Не случайно в романе звучит обращенная друг к дру­гу фраза: «Когда же мы встретимся?» — ставшая заго­ловком произведения. Название многозначно. Потому что вижу этот томительный вопрос криком души в самом широком преломлении, слышу его в полифоническом звучании. Когда же мы встретимся! Это и риторика. Когда и в чем могут счастливо встретиться, согласно, не­расторжимо слиться людские сердца, душевные движе­ния, поступки?! В молодости ли, в старости, в дружбе, в любви к Отечеству, в искусстве, в любви?.. В этом сверх­задача вопроса, определенного вроде бы расхожими сло­вами. А ответ — в попытках художественно запечатлеть самые сокровенные пути души человека.

Тема дружбы — чувства, родственного любви. Мне понятно, почему несколько однобокой, идилличной вы­глядит оно у Лихоносова. Чувство это, очевидно, ярко окрашивало его молодость, питало зрелость и свято вы­звало «мечту», воодушевило написать «обо всем». Ощу­щение, порыв не ушли, а разгорелись, когда он взялся за перо, когда вступили в силу неумолимые законы художественной меры. Он работал и акварелью, и тушью, и маслом на своей картине, но радужная подсветка сю­жета — заветная гармония дружбы — не исчезала и не могла поблекнуть, потому что невозможно было записать,  загасить это теплое сияние,  возбуждавшее автора.

Таково же пристрастное, в лучшем смысле этого сло­ва, раскрытие темы искусства, осмысление писателем его острых задач в описываемый период времени: конец пятидесятых — шестидесятые годы. Мне нетрудно судить об этом, потому что я был младшим современником лихоносовских героев, очевидцем тогдашних настроений в молодежной культурной среде Москвы, полнозвучно вы­званных решениями XX съезда нашей партии. В те оживленные годы они проявлялись и литературным бро­жением юношеских умов у испытывающих себя в книгознании, у пробующих силы в творчестве.

Ведь неспроста же тогда я осмелился разговориться с П. Л. Вячеславовым и прильнуть к его чудесным раз­говорам о Бунине, чьи тома только-только впервые в мо­ей и сверстников жизни начали появляться на книжных прилавках. Всплывало много новых для нас — прошлых и свежих — литературных имен. Как во времена Мая­ковского, под своды Политехнического музея на эстраду громко вышли Евтушенко, Вознесенский, Ахмадуллина. Песни Окуджавы заставляли нас покупать гитары. А к памятнику «горлану, главарю» на Маяковке можно бы­ло выйти и прочитать перед стихийно собравшейся тол­пой слушателей свои вирши.

Самые горячие головы вожделели «сбросить с кораб­ля современности» (как когда-то мечтали футуристы — Пушкина, Толстого, классиков) — «весь» реализм. Та­кие «новаторы» видели будущее искусства в формали­стических поисках. И не случайно пристрастия некото­рых молодых художников тогда обратились к абстрак­ционизму.

Заслуга Лихоносова в том, что он сумел разглядеть и показать не так бросавшиеся в глаза иные срезы мо­сковской атмосферы той поры, пути поисков той части молодежи, которая считала, что «нам каждые пятьдесят лет нужен Толстой... нужна какая-то абсолютная со­весть, возле которой хочется притихнуть, ей поклонить­ся», как говорит Дмитрий, мечтая о встрече с писателем Астаповым.

Надежды героев Лихоносова оп­равдались. Они во многом определились сегодня избира­тельным отношением у многомиллионного читателя, например, к поэзии в лучших отечественных традициях; преломились тягой к пушкинскому, тютчевскому, фетовскому видению мира, в ярком признании современной плеяды выразителей гражданственной лирики: Н. Рубцо­ва, Н. Тряпкина, В. Соколова, А. Жигулина.

Желаемое и действительное. Срезы любовного чувст­ва, одиночества, картина дружбы, размышления об ис­кусстве. Темы это — всегда волнующие читателя, но, ко­нечно же, не вобравшие «в себя все, так или иначе ка­сающееся нас в жизни». В этом смысле роман, как пол­ноценное эпическое произведение, Лихоносову все же не удался. Углубившись в подробный анализ любовных, дружеских взаимоотношений героев, автор обеднил социальный фон происходящего. Ярко выражая свои лич­ные переживания, герои зачастую бледны, безлики как носители форм общественной жизни, созидатели своего дела. Поверхностна рабочая атмосфера, творческие забо­ты актера Егора. Ничего не известно в этом плане о жур­налисте Никите и художнике Антоне. Говоря о «борьбе за правду» клубного работника Дмитрия, автор ничего не рассказывает о сути его конфликта с краснодарским начальством. Только в роли домашних хозяек, будто бы жизнь их ограничена лишь четырьмя стенами квартиры, выступают главные героини Наташа и Лиля.

Успех и неуспех романа Лихоносова... Пожалуй, уместно привести здесь еще одну мысль из статьи А. Т. Твардовского: «Сосредоточенный и углубленно ду­мающий художник, хотя бы он рассказывал о предметах, по первой видимости,  малозначительных,   будничных   и заурядных, — такой художник вправе рассчитывать и на сосредоточенность, и даже некоторое напряжение, по крайней мере поначалу, со стороны читателя».

+ + +
—   Виктор Иванович, очевидно, написание романа знаменует для вас новый этап творчества, и в отноше­нии жанра в частности? — спросил я писателя в красно­дарской беседе.
—   Да, чувствую, что в рамках рассказа, повести тес­но стало. Рассказ и роман — лужица и море. Я люблю, когда герои живут долго. Читателю всегда интересно: что же дальше с ними будет? Вообще же, когда пишу, не знаю, что получится: рассказ, повесть, роман, — вещь сама растет. «Когда же мы встретимся?» намечал в объеме 12-14 листов, вылилось в 22. Если вещь не ис­правлять искусственно, не насиловать, давать героям развиваться вольно, если правда с самого начала расста­вила точные акценты, то вещь, завертевшись в художе­ственной воронке, сама и закругляется. Последнюю точ­ку ставишь не ты, а жизнь, которую изображал. Если изображал точно и правдиво.

Тогда Лихоносов трудился над новым историческим романом о Екатеринодаре. Массу времени отдавал рабо­те в архивах.

—  Историческая тема притягивала меня давно, — рассказывал писатель, — начиналось, как всегда, с душевных движений. Например, «Осень в Тамани», к которой было много набросков, написана не случайно. Будто кто-то позвал меня обратиться к этой теме... Но написать в таком же лирическом ключе исторический роман нельзя. Огромный материал по-другому осмысливается, перерождается. И все-таки надо сделать это, не теряя лирики.

Спустя три года роман этот под названием «Наш ма­ленький Париж» будет завершен и Лихоносов выскажет­ся в печати подробнее: «Простое человеческое чувство послужило и к замыслу нового романа. Уже двадцать семь лет живу в Краснодаре. Хожу по городу я, ходят мимо меня люди и так же, как я, почти ничего о нем не знают. Им кажется, что жизнь здесь началась с них. Такое ощущение, по крайней мере, было у меня. Для се­бя захотел узнать прошлое того города, края, в котором живу, воссоздать былое. И тут меня потрясла одна встреча. Старик — он и сейчас жив, ему сто лет. Уди­вительный, почти гениальный в своей простоте. Все пом­нит, все знает: по именам, по домам, по родству. Но ни­кого из тех людей, кого он знал, с кем общался, нету. Он — один! Этот старик и толкнул меня заняться уже буквально поисками следов «воды протекшей». Желание напомнить о подлинном казачьем городе было велико. Я опять, как и в случае с Таманью, но по-другому, не мог совершенно по-детски понять: как же это?! была жизнь — и о ней никто ничего не знает?! Ра­зумеется, я скоро стал писать так, как писал все до это­го, сочиняя, присочиняя, но ведь мы сейчас говорим об истоках замысла, о том, что побуждает выбирать тему. Всегда одно: изумление, свежесть взгляда. У меня так».

А тогда, на пике томительного вживания Лихоносова в новую вещь, я постеснялся расспрашивать его о за­мысле и перевел разговор на то, как Виктор Иванович представляет себе основу писательской задачи.

—   Хороший писатель, на мой взгляд, тот, кому свой­ственно историческое чувство, — ответил Лихоносов. — Ведь современность — это тоже история, которая прохо­дит или пройдет. Поэтому надо сегодня, сейчас остро чувствовать эпоху, ловить ее мгновения. Во многих сов­ременных произведениях не хватает исторической ретро­спективы. Почему не оглянуться назад? Ведь не детдо­мовцы мы, не знающие своих родителей.
—   Кто вам, как пишущему сейчас на историческую тему, наиболее близок из современных писателей? — спросил я.
—   Интересны мне в этом смысле романы-биографии Олега Михайлова. Особенное у меня отношение к исто­рическим книгам Дмитрия Балашова. По-моему, это единственный писатель, пишущий так, будто сам жил в той дремучей Руси, которую мы, быть может, и знаем, но почти не чувствуем. Балашов пишет сочно, доско­нально. Он знает и чувствует. Чувствовать Русь надо художнику, чтобы попасть на ту ноту жизни.

—   Я считаю, — горячо говорил он, — многие наши ис­торические романы — не повествования, созданные вол­шебным воображением и головокружительной крат­костью Пушкина, а нудные, громоздкие изображения за­бытой действительности. Быт, тенденциозность мыслей угнетают. Имею в виду такую    тенденциозность,    когда проводят намеренные параллели. Получается это оттого, что писатель не может полюбить и вжиться в эпоху, ис­кусственно притягивает моменты и героев из прошлого, а также лепит деятелей «старины глубокой» с нынешних людей, якобы подобных судьбой и, главное, энергией мысли с теми, далекими. Незнание природы русской жизни бывает настолько велико, что страшно видеть, как автор под нее старается подделаться... Повторяю: одного знания, изучения мало; прозрение дает душа.
—   Душа... Ее художественные горние выси... Тем не менее стихов вы не пишете. Но много в вашей прозе от поэтического видения мира. Что привлекает вас из сов­ременной поэзии? — поинтересовался я на прощание.
—   Многое не нравится. Будто бы пишут поэты о по­стороннем, словно на этюды ходят. Души не чувствую. Люблю Николая Рубцова. Нравится Владимир Соколов. Трепетное отношение к жизни, правдивость в каждом слове, любовь к своему народу — вот что должно быть во главе угла и творческой, и общественной деятельности человека.

В курс общественных забот Лихоносова попал я сра­зу по приезде на Кубань. Много ездит по краю, встречается с молодыми, начинающими писателями, выступает на семинарах, со страниц газет и журна­лов. Как наставник обращаясь к молодежи в журнале «Кубань», он говорит: «Искусство не обманешь. Как жи­вешь, так и пишешь. И выветренную или вялую душу за столом не раздуешь никаким горном... О самом главном для себя нужно писать каждый раз. А главное для себя, если оно искренне и несуетно, становиться, как ни странно, главным для всех... Как огня, бойтесь хо­лостых слов... Слово — наш хлеб. И, как хлеб, слово должно быть насущным...»

Потом вскоре мы встречались с Виктором Иванови­чем в Москве во время работы VII съезда писателей СССР, делегатом которого от Краснодарской    писательской организации он был. Взволнованный выступлением на съезде Ф. Абрамова, он с удовольствием говорил о высотах «деревенской прозы»:
— Литература наша выросла, созрела и стоит на пороге чего-то нового...

Мысль эта отлично раскрыта в пронизанном страстью и болью одном из его публицистических выска­зываний: «Мне, сибирскому горожанину, досадно, что Москва и Ленинград, Псков и Новосибирск остались без своих преданнейших певцов... А деревне русской, слава Богу, повезло. Я иду по Старому Арбату и жалуюсь, что послевоенная московская интеллигенция да и весь коло­ритный, типичный московский люд не воскресли под пе­ром какого-нибудь своего Василия Белова, такого со­кровенного, теплого, наполненного преданиями и звука­ми родной стороны! Вот где мы споткнулись, оплошали, вот еще где мы в жутком долгу перед этим народом, и оттого порою раздражаемся половинчатостью нашей текущей литературы. Нужны певцы, страдатели за го­род — какими были «деревенщики» у себя дома... Опи­шите свои родные гнезда так же сочно, как «деревенщи­ки» свои, пишите без конца, чтобы мы наконец сказали, как и про «деревенщиков», — да хватит! сколько можно? И душу нам свою отдайте...»
Как всегда, писателя волновали судьбы начинающих:
— На съезде много говорилось о литературной смене. Задачи, поставленные съездом, мы постараемся претворить в бытие творческой жизни у себя на месте. Нас очень беспокоит вопрос о творческой молодежи. Не сомневаюсь: мы не пропустим на Кубани свежий талант, а значит, и поможем ему, пригреем. Но на одном благодушии забота о молодых никогда не стояла. Нужна требовательность! Что же касается моих глубоко личных чувств, то они вот какие: я жду появления замечательных, талантливых писателей, которых мы не просто похвалим, примем в наши творческие ряды, но на которых захочется, что называется, молиться. Это будет моей и (нашей) самой большой радостью.

Подытожить эти слова Лихоносова полезно цитатой из его статьи «О начинающем писателе»: «В литературе писатель бывает начинающим либо мгновение, либо всю жизнь. Могут ли годами ходить в начинающих токарь, шахтер, агроном, учитель, врач? Разумеется, нет. Всюду ощутимы будут  брак, убытки, провалы.    Там    некогда «подавать надежды». Надо работать —и поскорее! — профессионально, на общем уровне производства. В литературе беда непрофессиональности не столь заметна, хотя последствия ее губительны, как и везде. Нет худ­шей отравы для читательской души, чем плохая, бездар­ная книга! И если пишущих становится все больше и больше и серость все активней воюет за свое место под солнцем, надо бить тревогу и восстановить профессио­нальную строгость».

Москва в дни съезда писателей показалась, наверное, Лихоносову особенно шумной, суматошной. Зато той осенью вознаградил его умиротворенностью русский Се­вер, Петрозаводск, куда вместе с писательской делега­цией, в составе которой были В. Астафьев, В. Распутин, В. Белов, В. Потанин, отправился Лихоносов. Он любит путешествовать.

—  Вот высвобожу свои чувства после романа, — рассказывал он, — поеду по стране. Хорошо бы побывать на родине, на Псковщине, в Костроме, хочется увидеть Тобольск. О поездке в Грецию, Индию пока только мечтаю...

+ + +
Спустя год, когда я снова приехал к Виктору Ивано­вичу осенью в Пересыпь, роман «Наш маленький Па­риж» все еще был в работе. Лихоносов в шортах сидел за круглым столом под кроной раскидистого дерева грец­кого ореха и темно-загорелыми руками печатал на ма­шинке. Шесть лет он отдал этому труду. Он поднял свою голову в кольцах волос, летуче улыбнулся:

—  Я жду своего романа, как ждут люди окончания войны.— Он притушил взгляд и сказал устало: — Опасно передерживать материал... Мы меняемся. Лев Толстой менялся, пока брел к концу романа. Об этом я недавно читал. Причем менялся страшно быстро! Молнии замыслов, душевных тревог и радостей надо запечатлевать тут же. Все уходит. Напиши, а потом выверяй. Разве в жизни бывает так, что любимую женщину мы оставляем для поцелуя на будущие времена? Хочется обнять ее хоть один раз, а если обнимем в другой через три года, то уже не так жалко потерянного... То
же и в искусстве. Ну, не всегда, а лучше — вовремя.

Что ж, лихоносовским словам жизнь — жестокая свидетельница. Не стало за это время хозяина двора, отчи­ма писателя Василия Федоровича.

Воздух был тих и ароматно-плотен. На песчаных пластах огорода томились истекающие в сердцевине со­ком маленькие крепкие арбузы и дыни, пунцово нали­лись в опаленных зноем листьях огромные помидоры «бычье сердце»; лежали в куче бугристые фиолетовые головки лука, собранные Татьяной Андреевной для про­сушки.

Этим днем случился быстрый приморский дождик, и под его теплыми хлесткими каплями мы спасали в за­крома дома на тележке луковую россыпь. В промокшей тенниске, прилипшей к его прямой, стройной фигуре бывшего гимнаста и наездника, Лихоносов сновал по дво­ру с охапками лука, и легкая улыбка уж больше не схо­дила с его подвижного лица.

Вечером, за ужином, взрезая сотовую, белоснежную глубину желтых дынь, он сказал в ответ на мои тягучие слова о моих творческих заботах коротко и весело:
— Работайте! В работе скорее созреваешь. Работай­те.

Утром мы отправились автобусом в Тамань. Я уже не раз бывал там и много знал об этом крае. Но сейчас — осенью! — я путешествовал вместе с автором «Осени в Тамани» — одной из вершин лихоносовского творчества, одной из блесток современной отечественной словеснос­ти. Духовная сущность этого произведения безошибочно определена критиком О. Михайловым: «Осень в Тама­ни» — обостренное внимание к позитивному началу, иду­щему от вчерашнего дня в завтрашний. Это повесть-раз­мышление, отторгающее чуждое сердцу странника с рус­ской душой по принципу тканевой несовместимости».

В повести герой пешком путешествует в станицу, в Тамань, вместе со своим товарищем Степкой, собирате­лем народных песен, чтобы погостить у старого кубан­ца, казака Юхима Коростыля. Сейчас, глядя на их доро­гу в Тамань, «к окончанию земли», я вспомнил лихоносовские строки из этой его «осенней» повести:

«...Сердце благороднее головы. Оно не понимает — «можно», «нельзя», «глупо», «невыгодно». Оно чувствует и находит вдалеке родные тени. Сентябрь уже стоял, несла прохладу новая осень. Где они все, мои предки? Где те песни, те зори, те сны? Перестали воевать русские пределы  половцы,  породнились касоги, умолкли призывы князей, и над заросшими дорогами не слышатся золотые звоны колоколов. Разве была жизнь тогда? Разве случалось когда-то великое разлитие рек, многие дома сломало и жито с полей унес­ло? Разве все это было? Вот по этой дороге девять веков назад бежал летописец Никон, дважды влекла его беда на край света? День ли слепил, или звезды мерцали, дождь или вёдро, несчастьем ли полонилась Русь или радостью — никто уже не помнит, будто и не было жиз­ни. И разве она была? Пугало на небеси страшное ви­дение, зримы были три солнца, а ночью три столпа, вос­ходящие от земли? И в вечернюю зорю едва устояли в землетрясение церкви и вреда много учинилось, кресты с куполов попадали? И Большая Медведица провожала в тревожный путь дружину с Тмуторокани на север? И кто-то внимал словам мудреца: «Посмотри, брат, на от­цов наших: много ли взяли с собою, кроме того, что сде­лали для своей души?» А в русской земле, по которой даровали мне предки ходить столько лет, еще целы кос­ти ослепленного Василька, Бориса и Глеба? И вещего Олега, Ольги, Мономаха — тоже? Господи, и уже одна тысяча девятьсот шестьдесят восьмой год...»

«Сейчас год тысяча девятьсот восемьдесят второй отс­читан...» — думал я. Беспредельны массивы виноградни­ков, расходящиеся от нашей дороги, на которой покачи­вают верхушками пирамидальные тополя с аккуратно побеленными стволами. Ровно шоссе. И не вообразишь, что когда-то не было здесь ни деревца, ни кюветов, и названия балок говорили сами за себя: «Вырвихвост», «Загубичобот»...

Море волновалось вдоль шоссе, неровное по цвету. Не удивительно — на глазах сливались здесь тихие воды мелкого Азова с волнами моря Черного.


Тамань завиднелась. В побелевшем от лучей небе го­рело солнце. Берег был высок и крут. Светлые хаты, рассыпавшиеся на его гребне, как рубки гигантского корабля, притаились над пучиной. Такой Тамань всегда любили капитаны. Над обрывом в древности они возд­вигли храм в угоду языческому божеству — покровите­лю мореплавателей. Исстари стерлись следы храма, но у бывшего его подножья штормовое море иногда отдает кольца, серьги, мониста, пожертвованные матросскими женами, чтобы мужья живыми возвращались домой.

Станица — на семи ветрах. Они налетают на нее с песком, с мелким каменьем. Самый беспощадный — вос­точный ветер, «бич божий». Но как славно надувал он паруса кораблей! Судов полусказочных киммерийцев, живших тут за тысячу лет до нашей эры; эллинов, ос­новавших потом город Гермонассу. Византийцы посели­лись на его руинах и назвали цитадель Таматархой; ха­зары позже переименовали его в Самкерц; генуэзцы — в Матригу; турки нарекли свой оплот — Таман: «топи», «плавни». «Тамань» — мягко произносили слово запо­рожцы, вставшие неколебимо по приказу Екатерины II на этом южном кордоне великой Российской державы. Таманская — зовется селение ныне.

Мы выходим из автобуса в степи перед въездом в станицу.

— Каждый раз, на какое короткое время я здесь ни появляюсь, — говорит Лихоносов, — меня гложет необык­новенное чувство Времени, и, кроме того, все кажется мне, что в Тамани, куда я приехал первый раз в шесть­десят третьем году бедным учителем и ночевал в хате возле раскопок на Гермонассе, я будто что-то оставил очень дорогое и будто жил я здесь задолго до рождения, частенько ждал, что случится со мной что-то прекрас­ное (оно и случалось), хотя ни одного приключения, ни любви, ничего такого не было. Ходил по улочкам, горуш­кам, по берегу, ездил в Керчь (тоже с внутренним же­ланием чуда), возвращался назад на закате к круче, на которой стояли белые хатки, как будто таившие в своих комнатах волшебные жизни. А между тем все вокруг было так же, как и в других станицах и городах. Это отблеск истории играл своими лучами на поверхности этой земли, этой окраины... Да, много есть в нашей душе такого, чего никогда не выскажешь, сколько ни учись мастерству. Сейчас ехал, глядел, а на душе: Греция! так, наверное, и в Греции. Недаром они сюда стремились и жили здесь...

С моим замолчавшим внезапно спутником мы идем пешком мимо уцелевшего дома почтовой станции, таких же приземистых зданий гостиницы, продмага, столовой. Спускаемся на отмель навстречу ветру, бушующему над берегом. Я думаю и ощущаю вперемешку с лихоносовскими строками:
«Вот приезжал сюда странный, кривоногий, малень­кий поручик. Поскучал, посмотрел на море, пытался заигрывать с молодой казачкой. Ей было смешно, и когда он уехал, его обсуждали, передразнивали и с Богом за­были. А что вышло? «Тамань», волшебство, прелесть сердечной тайны. И оказалось, что лучше этого ничего нет ни в жизни, ни в человеке...»

Побеги ковыля зацепились за береговые склоны над нашими головами. Я вижу узкую тропинку, где ловко спускался по отвесу берега в тумане к сверкающей воде мальчишка с узлом под мышкой. За ним в наброшенном бешмете, с кинжалом у пояса крался, замирая душой, невысокий поручик по любопытству, свойственному всем пишущим. Вижу скалу, к которой приник офицер. Я вспо­минаю страницы Лермонтова. Сердце офицера сильно билось: лодка отчаянного контрабандиста Янко, «как ут­ка, ныряла и потом, быстро взмахнув веслами, будто крыльями, выскакивала из пропасти среди брызгов пе­ны...».

Мы поднимаемся с Лихоносовым на высь берега к Дому-музею М. Ю. Лермонтова — подворью черноморско­го казака Федора Мысника, где, предупреждали проез­жего гостя, у хозяина «нечисто». Впечатлительный пору­чик не сумел сразу уснуть вот в этой крытой камышом хате — шестнадцать шагов в длину и семь в ширину, разделенной на две комнаты сенями. И морской ветер, врывавшийся в разбитое окно, беспокоил постояльца.

Мы вошли в только что отремонтированный дом. Пахло сыростью свежей побелки. Ничего из старинных вещей и утвари сюда еще не внесли. Но гулкая тишина подновленной хаты не ощущалась мертвой. С каким удо­вольствием, думал я, вдыхали этот запах и слушали пу­стоту Мысниковы домочадцы после такого же вот ре­монта... В освеженных стенах и жизнь вроде бы должна идти по-новому. Но не ладилась она тихоструйно. Одним днем, риском живут контрабандисты.

Мы вышли во двор к каменной изгороди, откуда на утро любовался задумавшийся офицер статью девушки, «странно» певшей, «защитив глаза ладонью от лучей солнца», на невысокой крыше хаты. Как сейчас, пронзи­тельно кричали чайки над морем. Голос девичий летел:

Уж не тронь ты, злое море,
Мою лодочку...
Правит ею в темну ночь
Буйная головушка...

Вечером эта девушка с «чудно-нежным взором» обожжет губы поручика «влажным, огненным поцелу­ем», и в глазах у него потемнеет. А ночью он будет бо­роться с красавицей на борту лодки в море, спасая свою жизнь...

Тянет-тянет к морю. Мы шагаем дальше по набережной улочке Подгорной навстречу ветру.    Чем    повеяло здесь на моего спутника четырнадцать лет назад?

«Ах, как я люблю этот угол. Эти белые-белые хатки по взгорью, каменные заборчики, маленькие окошки в белых стенах, тропинки, окраинная тишь, мелькание женских платков; не знаешь, что там за человек, просто человек твоего времени, видение, оно мелькнуло и про­пало навсегда — сперва передо мной, а когда-нибудь и перед этим небом, еще не обсыпанным звездами...»

И сегодня мало что тут изменилось. Вон за плетнем вросшая в землю хатка едва ли не в человеческий рост: вот куда еще удобнее взбираться, чтобы распевать. А вот еще двор. Что это там? У крыльца    просторной    пяти­стенки с гаражом притулились гранитного камня пояс­ные скульптуры Гермеса и Афродиты... Мгновения веко­вого быта. И рядом — раскоп древнего городища... Лихоносов смотрит в распахнутые земляные недра.    Четыр­надцать лет назад его душа отозвалась здесь пламенно," хотя археологи глубоко еще не вскрыли эту заповедную -насыпь. Для писателя, обладателя лучевого зрения, это и не было важно:

«Мы стояли у обрыва над водою, почти там, где была ранняя на Руси церковь. А может, мы стояли на чьей-то могиле? Та церковь сопрела неизвестно когда, развалилась, и земля с тех пор стала выше. Кто жил и воевал, покоился нынче под нами... Кого помним? Кто были мои праотцы: смерды? прислужники? святители? Кем бы я сам был тогда: дружинником, монахом, отроком? Кто бы любил меня, в какой сече участвовал я, что за песни слышал бы, какую сторону держал в лихую пору? На­верное, ближе бы стали мне слова мономаховские, тек­шие из уст в уста до каких-то дней: «Посмотри, брат, на отцов наших: много ли взяли с собою, кроме того, что сделали для своей души?» Я никогда ни от кого не слы­хал их, а как прекрасны и поучительны они! Неужели они были сказаны? Разве была жизнь? И что слышим мы нынче оттуда, через тысячу лет? Что?..»

Жизнь минувшая и жизнь идущая. Археологи обнажили сейчас обрыв берега на полтора десятка метров вниз. На глаз видны слои эпох. Век — слой земли тол­щиной в метр. Трава уже захватила эту отвоеванную у вечности землю.

Ненужные археологам черепки амфор, посуды лежат в куче. Я беру в руки смоляной обломок хазарского со­суда: глина как глина...

Но поднимаю глаза от земли. Море ослепительно бле­щет под Солнцем. Как века назад, парус рыбацкой лод­ки скользит над волнами. Неразрывна духовная связь людей и времен!

Память Отечества... Не озадачишь названием «Та­мань» современного русского человека. Благодаря перу поручика, которому было «дело до радостей и бедст­вий человеческих», хотя он тоскливо и заявлял об об­ратном, стала станица хрестоматийной. Но поройтесь-ка в воспоминаниях. Наверняка и древнерусское прозвание станицы, тогда города, вы уже слышали. Возможно, за­пало оно в сердце еще в раннем детстве. Да и как ему не запасть, грозному, колдовскому: «Тмутаракань»! Быть может, в напевно звучащей сказке оно пророкота­ло вдруг: Тму-та-ра-кань... — и душа содрогнулась: тьма... тараканы... — исчадие какое! Нередко и попросту к слову прибавят: недалек, мол, путь, не в Тмутаракань же... Знать не знаешь, где эта самая Тмутаракань, а не­вольно представляешь себе некие Палестины, край за тридевять земель и уж, определенно, местность с чертов­щинкой, где нечисто. Образы небезосновательны. В том убедился «странствующий офицер»...

Тмутараканью окрестили этот край одиннадцать ве­ков назад завоевавшие его дружинники новгородского князя Бравлина. Век спустя «Тмутараканский удел» славно отстаивал сын князя Владимира Святого Мстислав Удалой, победивший в единоборстве касожского кня­зя Редедю. В честь подвига витязя заложили церковь Святой Богородицы, какую помянул Лихоносов, основа­ние какой, как и княжеских покоев, видимо, раскопали недавно около улицы Подгорной.

Моют седые моря этот край суши с вулканами. Род­ная земля. И в думах о ее русском начале возникает об­раз Никона Великого, хотя в летописях о нем куда как меньше слов, нежели о современных ему князьях.

Народная слава Никона, известного так же Печерским, начинается в шестидесятых годах XI века, когда они вместе с Антонием обитали в  пещерах близ Киева, быв у истоков создания монашест­ва на Руси. Человек высоконравственный, страстный, книгочей, сам сшивавший и переплетавший рукописи, Никон вложил свою лепту в написание «Повести вре­менных лет». Несмотря на свою огромную популярность, «безмолвник», как называет его летопись, покидает стольный град и отправляется на подвижничество в Тмутаракань. Здесь он становится выразителем чаяний тмутараканского народа, борцом против княжеских усо­биц; монах воздвигает близ города монастырь Пресвятой Богородицы. Потом — снова возвращение в Киев, и снова опала, опять одинокая пыльная дорога в Тмутаракань. Никон закончил свою жизнь игуменом Киево-Печерского монастыря. Прижизненным памятником «тмутараканскому угоднику» явилось украшение под его руко­водством этого храма дивной иконописью и    мозаикой...

Ветер витает, но жарко, и хочется пить. Мы идем к песчаной низине, раскинувшейся между хат. Как это у В. Лихоносова? «Стоишь, и все выше тебя: моря, даль­них линий не видно, горизонт на горе. Хатки разбросаны меж садов, точно белые камешки. Юг, казачья    земля».

На дне балки — рощица серебристого лоха. В тени ее колодец, или «фонтал», как зовут источник издавна. Вы­мостившие его сейчас плиты, возможно, не все вековые, но вода высшей пробы — родниковая.

Мы спускаемся под крышу колодца и по очереди приникаем к студеной струе. Потом тихо сидим на сту­пеньках под шумящим навесом серебристых, изумрудных ветвей. Лихоносов размышляет вслух:
—   Со временем писатель меняется так же, как чело­веческое лицо с возрастом: появляется в нем что-то но­вое, но главное остается. Все называют меня лириком. А я, кажется, и не знаю, кто я такой. Я хотел бы быть эпическим писателем. Люблю эпос, больше в него верю. Сюжетность эпических произведений не так обкрады­вает действительность, как, скажем, рассказ. Вся душа моя на стороне эпоса... Но чего-то мне не хватает, воз­можно терпения. Возможно, у меня нет дара сюжетного повествования. А душа готова охватить все.
—   Душа, чувство... — вспоминаю я нашу давнюю бе­седу. — Вы относитесь с пристрастием к этим понятиям. Насколько они связаны с творчеством?
—   Связаны неразрывно. Я считаю, что фраза — это душевный жест. Вся расстановка слов — от    душевного склада писателя. Я прислушиваюсь к той мимолетной, внутренней речи, которую произносишь про себя, ловлю кружение слов. И вот вдруг фраза блеснула (иногда вы­скакивает целый абзац). Скорее не фраза, а брожение слов, предчувствие верной ситуации, какого-то поворота в душе персонажа, погружение в тайну. Надо торопиться, чтобы не ушла таинственная, чудесная жизнь. Потом дорабатывай, убирай повторы, ищи слово поточнее. Это уже дело второе. Нерв пойман! То, за что хвалят, найде­но только чувством, душой. Литература — не от голов­ной боли. Русская литература — гармония сердца и ума. Черновиков у меня очень мало, обычно три варианта. Ругаю себя, надо искать и править без конца. Раньше писал от руки, роман же печатал на машинке, лучше видно текст. Сочиняю сидя за письменным столом. Если увлекусь, посторонние в комнате не мешают. Насколько можно уйти в себя? Знаете, как пишет Распутин? По­рой, закрыв глаза, бисерно испещряя карандашом бума­гу... Весь где-то там... Великая сосредоточенность!
—   Можно ли так работать ежедневно? Например, сейчас мы бездельничаем. Наверное, грешно, ведь есть же девиз, ставший едва ли не пословицей для писате­лей: «Ни дня без строчки», — говорю я.
—   Ни дня без строчки... — Он немного помолчал. — Один сказал, а все повторяют. Зачем призывать к это­му? Писатель и без того работает всюду и всегда. Се­годня не записал, завтра запишешь, напишешь. Только машину включают каждый день. Душа устает от еже­дневного напряжения. И почему о муках творчества по­вторяют особенно часто? А радость? А наслаждение?

На взгорье в зелени садов церковь, в покоях кото­рой алтарь, иконостас старинного письма. Невысокое прямоугольное здание с колоннадой. Мы проходим мимо колокольни, подле которой цветет розовый тамариск.

Запорожцы храм ставили. В занесенной сейчас пес­ком изгороди домовито прорезали бойницы. За ними встре­чали казаки сокрушительный десант англо-французской эскадры. Мы стоим в зарослях у ограды. Голоса птиц и гул пчел в воздухе. Могилы перед нами... Может быть, управ­лял стройкой спящий вечным сном около церковного ба­стиона под проржавевшей металлической плитой полков­ник Никита Кистень? А материалы добыл купец Яков Зубов, что лежит рядом?..

Простые и отважные люди были запорожские    казаки, позже называемые черноморскими, ныне — кубан­скими, но не невежды. Строжайше было указано сносить археологические находки в церковь, как в музей. Они. открыли здесь первую на Кубани школу. Казачата с бритыми головами старательно макали гусиные перья в обломки бутылей под присмотром учителя, прохаживав­шегося между партами с плетью-«тройчаткой». Батьки учеников, пластуны, прошли особую школу. Умели в до­зоре лаять лисицей, собакой, хрюкать кабаном, кричать, оленем, и козой, и петухом... Они стреляли на «хруст» и редко «обмишуливались».

Необычайно длинен и короток был этот таманский: день. В сумерках мы шли к околице. Лихоносов сказал:
— «Осень в Тамани» я бы сейчас не поднял, нет уже чувства того детского к старине... А когда впервые уви­дел Тамань и потом писал, душа проснулась, младенчес­ки прекрасна...

Мы стоим у въезда в станицу, где остатки крепости Фанагория, возведенной по указанию Суворова. Кре­пость — тезка античного города, стоявшего за версту пе­ред началом сегодняшней Таманской... Я смотрю на гу­стеющее небо и думаю об эллинах, о том, как на одном, из кораблей плыл вон к тому берегу переселенец Симандр, любивший свою жену, золотоволосую Гермонассу, как мальчик: в честь чувства которого земляки и на­звали еще один свой город ее именем...

Я опускаю глаза. Мало что от форпоста Фанагория сохранилось: на ковыльном приволье прослеживаются лишь валы и ров. Эта русская цитадель, защищенная де­сятками орудий, была контрольно-пропускным пунктом для проезжавших. Славны некоторые имена: Александр Грибоедов, князь А. И. Одоевский, А. А. Бестужев-Марлинский, М. М. Нарышкин, В. Н. Лихарев...

Поистине благословенна здешняя осень. Неспроста во­время сбора урожая вел свой искрометный разговор ге­рой лихоносовской повести станичный старожил Юхим. Коростыль, «летописец», живущий «с историей в ногу». Воодушевленный казак то представлялся современником Никона, то Репина, то знакомил гостей со своей теткой, «внучкой той барышне, что, кажуть, Лермонтова топи­ла...» Он шутил, но в веселых словах его драгоценно, сверкала величественная Тамань.

Лихоносов стоит в ковыльных волнах и говорит в от­вет на один из сотни моих вопросов о судьбе писателя:
— Зачем быть непременно знаменитым? Достаточно выразить душу, оставить прежде всего себе на воспоми­нания к старости святые волнения своих дней, детям и внукам сохранить духовный родословец, написать что-то глубоко личное, пережитое — вот как у Бунина, которо­го я в деревне почти каждый день перечитываю: ну что ни возьму — везде его душа, его самые затаенные неж­ности и привязанности (этим он и хорош). Пишите потихоньку, свободно — как дышишь. В книгах, зарождав­шихся или писавшихся в волшебные мгновения, все ос­тается в тех связях, которые потом не помнишь.

Волшебность, затейливость художественных мгнове­ний, неразлучных с самыми разными временами и нра­вами, думаю я.

Приезжал сюда старинный русский писатель П. И. Сумароков в начале XIX века. Выбраться из Та­мани ему было трудно. «Ты требуешь лошадей, водка перед тобой. Ты говоришь о проводниках, несут тебе за­куску». Увековечено деяние одного из рачительных хо­зяев, у которого гость отведал: «борщ из деревянной чашки, топленое молоко и яишница, арбузы при добром вине». Деньги взять за обед казак наотрез отказался и за его лошадь в наконец запрягавшейся тройке наказал не платить... «А вот что, запиши ты у себя в книжке, что тебя угощал Григорий Иванов, и с меня етого довольно...» Сумароков так и сделал в своем сочинении "Досуги крымского судьи, или 2-е путешествие в Тавриду".

Описания Тамани у путешественников в большинстве совпадали, а вот вкусы разнились. Проезжавший «по многим российским губерниям» и здесь в 1820 году стат­ский советник Г. В. Гераков издал путевые заметки, по­святив «сей труд почтеннейшему нежнейшему полу». Он считает: «Всего лучше, во всем Тамане, супруга коменданта Каламары, прекраснейшая из брюнеток, гре­чанка с огненно-темными глазами...» А самым худшим явилось то, что пойманных в камышах и зажаренных для приезжего молодых лебедей украли из печки соба­ки... когда «Кикимора, славянский бог сна, накрыл» его «своим крылом»...

Совсем размыты очертания дальнего берега Крыма. Сумерки почернели. Как это у Лермонтова? «Месяц еще не вставал, и только две звездочки, как два спаситель­ных маяка, сверкали на темно-синем своде...» Они завет­но зажглись над двугорбой вершиной Лысой горы сей­час, как и мерцали для героя лихоносовского романа.

Таинственно окрест... В чрево такой же горы, как Лысая, однажды проникли дети таманского казака по­граничной стражи. Брат с сестрой очутились в подзем­ной комнате, «среди которой стоял большой белый сун­дук, а по сторонам его белые болваны и маленькие куклы...» В каменном склепе другого кургана в иные време­на люди натолкнулись на деревянный саркофаг. На нем резные грифоны, ярко раскрашенные, терзали коней, ла­ней, оленей. Арабески, бордюры, акротерии, розетки узорчато вились по бокам. Останки некогда прекрасной женщины покоились под крышкой... На ларце в пестрой рамке танцевали фигурки девушек...

Лихоносов смотрит в поднебесье над горами, говорит задумчиво:
— Ко всякой простоте и прозрачности продираешься: сквозь горы мусора и суеты. Но к этому можно прийти раньше, если во время писаний будешь чувствовать как бы взгляд с высоты... Мудрость — это усталый взгляд на жизнь. Ты все увидел, все узнал, и ты все уже оцени­ваешь на фоне бесконечности, перед сиянием вон того вечного Сириуса... Даже в век космоса писатели не мо­гут воображением подняться к тем, которые по нескольку месяцев уже глядят на Землю из небесной пустоты... И все же в книгах должна быть таинственность чувст­ва...

Возвышенное и земное. Строки из писем, приходив­ших с кубанского хутора, П. Л. Вячеславов цитировал в своих посланиях в Париж к жене И. А. Бунина В. Н. Муромцевой-Буниной. Она послала Виктору Лихоносову книгу. Когда он получил ее, Веры Николаевны уже не было в живых. Будто бы завещание держал он в руках, читая на обложке: «Жизнь Бунина»...

Жизнь текущая и жизнь минувшая, запечатленные в сердцах, книгах писателей... Как это у Лихоносова в «Осени в Тамани»? «Если предашься чувству, то они, наши русские люди, не под нами, а, кажется, растворе­ны в природе, где-то летают... Счастлив бываю... потому что душа моя отозвалась на самое колыбельное, и, зна­чит, не высохла она в нас и в урочные минуты все та же русская, памятливая. А уж что в душе, то и свято...»

Эта статья опубликована на сайте МЕЧ и ТРОСТЬ
  https://apologetika.eu/

URL этой статьи:
  https://apologetika.eu/modules.php?op=modload&name=News&file=article&sid=1873

Ссылки в этой статье
  [1] http://apologetika.eu/modules.php?op=modload&name=News&file=article&sid=1857