ОБЩЕЕ ОГЛАВЛЕНИЕ РАССКАЗОВ КНИГИ [1]
По внешности и повадке Дмитрий Михайлович Балашов был похож на древнерусского князя
Мое путешествие к писателю Дмитрию Балашову началось задолго до поездки в его потемневший сруб на Онежском озере. Впервые в одной журналистской командировке я случайно познакомился с его «Младшим сыном». Была осенняя, дождливая ночь, неярко горящая лампочка без абажура качалась под потолком комнатки вагончика строителей. Я лежал поверх одеяла в одежде с балашовским романом в руке, который предложил почитать перед сном встретивший меня прораб, и слушал ветер, зло воющий в пролетах подъемного крана по соседству.
Близким утром строительная площадка вокруг должна была огласиться лязгом, треском, ревом. Я думал о предстоящем шумном пробуждении и наконец наугад развернул страницы книги.
«...С жарких лугов и цветущих гречишных полей пахло медом,— прочитал я,— стрекозы, с легким жужжанием, неподвижно висели в воздухе. Данилка стоял в высокой траве, сжимая в потной ладошке щекотно скребущего кузнечика. Кузнец уже высунул голову с удивленно-округлыми глазами и, сердито разводя челюсти, старался вырваться на волю...»
Данилка, младший сын Александра Невского, потом князь, родоначальник московских государей, долго возился с кузнечиком, дразня его травинкой, так и пожалев отломать задние лапки прыгуну.
О будущей судьбе мальчишки я узнал позже, в другие дни, а тогда, вдруг окунувшись в книгу, очутившись на ярком приволье, я ощутил и горечь окружающей промозглой ночи, и радость светлых неторопливых слов, и томительную приязнь к мальчику, еще не знающему, что станет знаменитым, жившему семьсот лет назад...
А встретиться с автором романа, фольклористом и филологом, довелось спустя годы в старинной ленинградской квартире ученого, доктора исторических и географических наук Л. Н. Гумилева. Хозяин, наследник славных поэтических фамилий, был старым человеком, но седые с прочернью волосы легко падали на лоб, под которым рядом с кривоватым носом блистали подвижные, внимательные глаза. Редко выключаемая лампа освещала пишущую машинку и ворох рукописей на письменном столе в углу этой просторной, высокой комнаты. У противоположной стены с книжными полками за огромной столешницей хозяйка, художница по профессии, Наталья Викторовна,— худощавая, с мягкими, изящными чертами лица,— пила чай. Стояли на столе и пепельницы для бесконечно курящего-«Беломор» Льва Николаевича.
Дмитрий Михайлович Балашов сидел в кресле у окна, сцепив руки. Алая рубашка с пуговицами золотого цвета по вороту, седая окладистая борода и усы вокруг любезно-оживающего при разговоре рта, глаза — васильковые. Когда он прямо поднялся, быстро миновал комнату и, знакомясь, твердо пожал мою руку, не шелохнувшись широкими плечами, мне подумалось, что именно таким, как этот молодецкий и энергичный человек небольшого роста, мог быть древнерусский князь. На морозной Большой Московской, по которой мы шли потом вместе с ним,— в полураспахнутой ладной овчинной шубе и остроконечной шапке с меховой опушкой — образ этот зазвучал под скрип свежего снега под ногами, у вечерне мерцающего куполами Владимирского собора, где попрощались.
Собираясь в июле к нему в гости, в Карелию, на сенокос, в который Балашову предстояло сметать восемнадцать тонных стогов сена, я долго сидел в библиотеке, изучая его работы. «Русские свадебные песни Терского берега Белого моря», «Сказки Терского берега Белого моря»,— перебирал я балашовские книги. С пособием же «Как собирать фольклор» познакомиться не удалось, все экземпляры в читальном зале Ленинки были на руках. И вот еще один предмет пристального изучения Балашова, кандидата филологических наук,— работы «Народные баллады» в серии «Библиотека поэта», «История жанра русской баллады», вступительные статьи, комментарии в антологиях и сборниках по этому вопросу.
Все это плоды работы в Институте языка, литературы и истории Карельского филиала Академии наук СССР, во Всесоюзном обществе охраны памятников истории и культуры, экспедиций на Север и в Центральную Россию.
«После Кузомени я попал в Варзугу,— читал я в одном из книжных предисловий Балашова,— самое старое и самое красивое село Терского берега. Стоит оно на берегу реки Варзуги, в стороне от моря, окруженное лесами. С горы видишь разлив реки, в которой отражаются небеса, и островерхую шатровую церковь на высоком речном обрыве...» Там в одном из домов увидел чернобородый странник за фольклором Евдокию Дмитриевну Коневу, Овдотью Митревну, как звали ее односельчане. Сарафан и парчовая головка выглядели на ней костюмом дворянки прошлого столетия. «Она села за прялку и стала петь один за другим старинные стихи...»
Вековые тайны народной души были путеводными звездами для него в путешествиях, во внимании полуистлевшим летописям, в той загадочной и неуемной работе собственной души, чтобы как-то, едва ли не случайно, начать и на одном дыхании сочинять повесть «Господин Великий Новгород». Чтобы, воодушевившись, уверенно почувствовав писательское перо в руках, написать одноименный знаменитой повести Н. М. Карамзина «Марфа Посадница» свой роман. А позже решиться на создание серии «Государи московские», воплотив ее начало в книгах «Младший сын», «Великий стол», «Бремя власти», «Симеон Гордый».
За Петрозаводском, где городская квартира Балашова, за Кондопогой, в теплый и пасмурный северный день я сошел на полустанке. Боры и поля наступали со всех сторон. Зная, что до деревушки, где живет писатель, около десяти километров лесом, я подошел к путейской будке за точной справкой.
— В Чеболакшу?— переспросила с карельским акцентом высокая плосколицая женщина с желтым флажком в длинных тяжелых руках.— К Балашовым?— почему-то сразу угадала она.— Идемте, дорогу укажу.
Мы поднялись к взгорью над лугом, вторгавшимся в лес.
— Вон по той, справа, и все прямо, прямо.
— Как они поживают?— спросил я, уже понимая, что в пустынных этих местах и те хорошо осведомленные друг о друге соседи, у кого и за десятки верст жилища.
— Да вроде ничего, недавно дочка Балашовых на лошади приезжала.
По неровной грунтовой дороге, лишь вездеходу и коню впору, я шел среди мокрых после недавнего дождя высоких деревьев и трав обочиной, где выскакивали зайчиками сыроежки.
Вдруг резко, с гулким эхом засвистали впереди.
Я прибавил шагу.
Снова удалой свист прорезал тишину. Неведомая птица, порхнув, взволновала низкий прогалинный березняк. Показалось?— в чаще на сухой валежник вскочили и пронеслись легкие лапы... Я шел все быстрее.
Вот на повороте мелькнула и скрылась фигура человека в болотных сапогах, с поклажей на плече. Я догнал его. Светловолосый, флотская форменная рубаха под штормовкой, лет двадцати пяти.
— К Балашовым?— тоже сразу определил.— Мы с ними рядом летом живем, да еще два хозяина. От деревни-то домов почти не осталось. А зимуют только Дмитрий Михалыч. Правда, нынче пришлось его старшему сыну — Алешке за скотиной присматривать.
— Сколько ж ему лет?
— Двенадцать.
— Это вы свистели?
— Да... от медведей. К дороге, бывает, подходят. Если не ранен, ничего, а все ж напугает. Прошлой неделей мальчишка Балашовых двух медвежонков видел. Хорошо, медведица не заметила.
В ветхой беседке со мхом по драночной крыше мы сели перекурить на полдороге.
— Вот здесь,— разговорился мой спутник,— раз слышу: Дмитрий Михалыч на коне едет, громко поет, протяжное, чего-то древнее. Увидел меня, замолчал. Да, он свою жизнь хочет устроить по-историческому. Купил дом в Талицах, сюда (у нас потише) перевез. Сначала баньку и причал сам-один рубил, на сваях, по пояс в воде. Зазяб до мурашек, позвали к нам отогреваться. Ничего, хорошая банька получилась.
У деревенской околицы он указал мне на поросшую лесом длинную гряду, уходящую вдоль равнины свинцового, неспокойного сейчас озера:
— Сельга называется. Камни, валуны из земли выступают. Один — метров пятнадцать вверх есть. То — Великий Сельга, старики карелы говорят. От ледников осталось.
(Продолжение на следующих стр.)
Двухэтажный, с высоким чердаком дом Балашова — окна, расписанные узором, тын с резными столбами — стоял рядом с озером. Овощные грядки, полиэтиленовый парник с одной стороны, с другой, рядом со скотным двором, над покосившейся пристройкой, жужжали крылья ветряка. Мимо розвальней, вороха свеженарубленных дров я вошел под кровлю теремного крыльца на столбе, изукрашенном столярным орнаментом. В доме звонко перекликались детские голоса.
Открыв дверь, я попал в сени, просторные до чердака, где у ларей крынки с молоком, конная сбруя по стене. Тяжелая дверь из нижней горницы распахнулась, за ней виднелась печь, буфет, большой обеденный стол с самоваром. Несколько мальчишек и девчонок обступили меня, схватили за руки, загалдев, и повели по лестнице наверх. Часть их с известием бросилась вперед, другие сопровождали вприпрыжку. В первой комнате с тремя окнами были расписные стеллажи с дверками, кровать и длинный дощатый стол с оплывшими свечами рядом с бумагами. В следующей горнице, тоже глядящей многооконьем на ширь озера,— в основном верстаки, заваленные инструментом.
Балашов поднимался с кушетки, крытой в изголовье овчиной:
— Бездельничаю по непогоде, а надо косить,— сказал он.
Еще один парнишка выбрался из-за отцовской спины и убежал за ребятами на улицу.
Мы вышли в предыдущую комнату. Я кивнул на свечи:
— Не всегда электричество бывает?
— Да, особенно зимой ветряной двигатель не обеспечивает. А это самое писательское время для меня.
Из оконных щелей дуло. Серый день над водой переливался в близкую белую ночь. Балашов заговорил раздумчиво:
— Но все это неважно. Знаете, еще неуютнее было, когда я писал «Марфу Посадницу». Тогда этот дом еще не стоял, работал в избушке, что сейчас рядом с двором. Приехала женщина за уплатой налогов. Я оторвался от бумаги, вышел на улицу к ней. Она посмотрела вокруг, взглянула в оконце моего домика, головой качает: «Как вы тут один живете?» А мне дики ее слова, хочется, чтобы поскорее ушла. Представьте: я от стола, от пира, где 80 бояр в застолье меня ждут! А тут незваный гость отвлекает...
Он взял в руки пустые ведра:
— Мы поговорим еще. Сейчас надо коров доить. Жена со старшим в больницу уехала — руку сломал.
Сын коренных петербуржцев, актера и художницы, Балашов родился в Ленинграде, где окончил театроведческий факультет Ленинградского театрального института имени А. Островского, позже аспирантуру Института русской литературы (Пушкинский Дом). Что духовно привилось от родителей? Во-первых, классическая заповедь русского интеллигента: не хлебом единым жив человек. Ее жестоко испытала первая блокадная зима в Ленинграде, когда умер от голода в ледяной квартире у Литейного отец. Неспроста сразу после возвращения в Ленинград Дмитрий пытался попасть в офицерскую школу, чтобы успеть на войну с Японией. Но поступить не удалось, как и в Военно-медицинскую академию. Успешно сдал экзамены в театральный институт, куда пришел все-таки стриженый, в любимой шинели, купленной матерью на рынке.
И еще понимание прекрасного пронизывало его жизнь с детства: богатейшая домашняя библиотека, неподалеку от дома Эрмитаж и Русский музей.
— Наше поколение,— скажет он потом,— детективами как-то не увлекалось. Читали классику. Больше, например, спорили: кто лучше — Пушкин или Лермонтов...
Неискоренимость эстетического чувства. Роспись и резьбу по дереву своего дома в Карелии сделал он сам.
Бледным и ветреным утром мы шли с Балашовым на покос. Он поставил меня невдалеке от озера, где низкая и негустая трава росла по пригоркам. От воды под нависшей облачностью сквозило. Я с ухватками резал над кочками, то и дело обходя валуны. Ни запеть, подобно орловцам из бунинских «Косцов», ни по-строевому сечь луговую овсяницу, как в рассказе у курянина Носова, не получалось. Было другое вместо поэзии. Бугристая нива выросла на расчищенной почве здесь, потому что люди, построившие вон ту часовню у озерной излучины, духовно были той же закалки, что неизгладимые печати ледников, что суровое дыхание близкого океана. И чахлая трава была так же сладка для их помощников — коней, коров, овец,— как драгоценна для хозяев. Лишенные раздолья, они на Сельге оправдали пословицу, народно отличающую высшие способности человека: посели на камне — выживет. О них взволнованно сказал мне один писатель, по необходимости живущий у теплого моря, когда говорили потом с ним о моей поездке к Балашову: «Не было бы таких русских — и нас бы не существовало».
У прибрежного кустарника Балашов точил косу. Я тоже взял брусок и пошел по травяным волнам с литовкой на плече к нему. Он умеет косить чисто и быстро, вот и сейчас,— вспотевший, вытер лоб.
— Что ж, Дмитрий Михайлович, а сложно отбить косу?
Он усмехнулся:
— У меня, например, не получается, хотя теория проста: равномерно и точно бьется молотком по лезвию на толщину спички. Но попробуйте-ка, вы пробовали?
— Нет,— отвечаю,— я и кошу-то по случаю, на даче.
— А пахали?
Я смолчал.
— Э-эх, милые журналисты! Да поймите, что такое — вершины квалификации. Теперь они утеряны безвозвратно — машинный век, нет постоянного, рукодельного приложения сил, вот и поэтому, отработав на заводе положенное, праздно пьют многие. А сотни лет назад? В пятнадцать лет человек уже был мастер — от повседневных, напряженных упражнений с детства. Вот не можем на старинном уровне лить по металлу, хотя и образцы есть, и принципы знаем. Нельзя повторить, то был навык цеховой, из рода в род.
Солнце все не выглядывало. Повернувшись спиной к ветру, я звонко вел бруском по лезвию косы, и, как бы в продолжение и тягучему звуку, и сказанному писателем, всплывали фразы из балашовского романа «Великий стол», повествующего о начале возвышения Москвы: «...Сын великого боярина Федора Бяконта, надрываясь, мелет зерно ручными грохочущими жерновами, кидая и кидая горстки немолотой ржи в жерло верхнего жернова, и, лишь иногда отирая пот с чела, проверяет глазом: много ли осталось до меры, отмеренной им себе на каждодневный урок? Ибо должен он познать меру трудов народа своего. Меру трудов каждой простой бабы, что мелет рожь, отнюдь не считая это подвигом или великим трудом. Ибо, не познав этой меры, не вправе он учить людей и призывать их жить в Господе. Да и себе самому должен он дать урок, ибо должен приучить себя к тому, чтобы дух вседневно одолевал плоть... Даже дереву непристойно не приносить плодов своих! Мели, мели, мельница, крутитесь, тяжелые жернова. И ты, человек, что понял,— сделай. Иначе проклят ты, как сухое дерево в далекой Иудейской земле, ибо плодов — дел твоих,— а не одних речей, хотя бы и высокомудрых, жаждают от тебя присные твои. Мели, мели, мельница!»
Опять чудодейственно была со мной страсть балашовского письма.
Дмитрий Михайлович поставил пятку своей косы перед новой стенкой стеблей.
+ + +
Высота квалификации, мастерства ученого, писателя Д. М. Балашова. Он шел к ней многолетними трудами фольклориста, дар которого заметили и помогли раскрыть в бывшем преподавателе Вологодской культпросветшколы академик Д. С. Лихачев и крупнейший знаток отечественной летописной истории, подвижник своего дела В. И. Малышев, чей образ запечатлен в документальной повести Д. Жукова «Владимир Иванович».
А познакомились они с ним и потом привлекли к сотрудничеству на обсуждении в Пушкинском Доме, посвященном «Слову о полку Игореве», где ярко, самобытно вдруг заблистали мысли никому не известного дотоле самодеятельного исследователя древнерусской словесности Балашова. Его идеи широко воплотились позже, в поездках с киногруппой по Беломорскому побережью, на Печору, в записях на пластинки былин из уст сказителей, в сборе большого фольклорного материала в Переславле Залесском, Суздале, Муроме, Владимире, в упорной борьбе за сохранность памятников старины в Карелии.
И еще одно из самых дорогих для Балашова имен — А. М. Астахова. Вот что говорит он об Анне Михайловне: «У Анны Михайловны я был ее последним аспирантом, и воспоминания мои — как о строгой и доброй матери. Я к ней и со своими личными бедами прибегал. И всегда она оставалась на надобной для профессора и наставника грани. Лечила меня от халтуры, от поспешливости, на каковую был всегда излиха скор. И — примером своим — учила спокойному мужеству и гражданственности. Работы ее ( я разумею издания былин) — это абсолютная классика научных публикаций. Комментарием ее можно пользоваться, не заглядывая никуда больше. Верно, только в средние века были такие профессоры и такие отношения — семейно-наставнические. И жаль, что этого почти нет ныне! Мне очень повезло в жизни, что я встретил и учился у нее. Да и в аспирантуру она меня благословляла! Она и — на экзамене — Лихачев».
Кажущаяся неожиданность взлетов в балашовской судьбе ученого и художника, за которой всегда стоят усилия его личности. Так было с удивительным созданием и для самого, тогда сорокалетнего, ученого его первой повести «Господин Великий Новгород». Однажды Балашов рассеянно посмотрел в газете пародию на фенологические заметки, автор которой иронизировал над предсказаниями синоптиков ранней, теплой весны в здешних окрестностях, шутливо предостерегая свидетельством летописца о студеном феврале семьсот лет назад, в 1268 году, в местном краю. Прочитал, отложил газету.
А привычка дотошно выверять факты подтолкнула к книжной полке, где покоился Академический свод летописей. Нет, несмотря на легковесность тона, не ошибся о тогдашней погоде пародист... Но внимание сразу приковало другое: семь веков назад февраль был для русских особенно суровым и потому что в его восемнадцатый день новгородцы, псковичи, переяславцы и суздальцы вышли против закованных в латы крестоносцев. Неподалеку от Нарвы, у города Раковора (сегодня — Раквере), они встали насмерть против немецких и датских рыцарей — за спинами бородатых ратников лежала поруганная ордами монголов Русская земля. Из-за насущной необходимости воины в кольчугах решили, если придется, как один, пасть, не отступая на этом рубеже изнуренной Отчизны. И потому победили в легендарной Раковорской битве, на три десятилетия приостановившей новое нашествие латинян...
За мерной вязью летописной речи в воображении ученого вдруг чудесно засветились живые картины, людские образы. Озарение не уходило, разгоралось, и Балашов, взяв бумагу, начал торопливо переливать его в строки. Сцену боя живописно изображал уже художник!
Набросок лег в стол, а чувства, вызванные им, повели к свежему осмыслению той эпохи. Текли повседневные будни, а новые ощущения не покидали сердце. Он невольно углубился в историю Великого Новгорода. Неисповедима магия художественного творчества: в конце концов черновик повести Балашов написал за 10 дней.
Первая вещь родилась залпом. Потом уже, работая над «Марфой Посадницей» и другими произведениями, он будет составлять план-конспект объемом до полулиста, скрупулезно исследовать все первоисточники, касающиеся проблематики замысла. Но сколь характерным для склада Балашова-писателя, полетным было начало!
В этой связи символично предисловие к книге Д. Балашова «Бремя власти» и сам его заголовок — «Взгляд с высоты»: «Прежде чем снизойти с горной вершины к тверди земной и погрузить ум в кишение страстей злободневных, в суету сует, в судьбы, не ведающие вышней предначертанности своей,— ибо так, близко-поблизку, погодно, от 1328 и до 1341 года будем мы разглядывать ныне тревожную историю родимой земли,— обозрим с высоты свершившееся в мире к началу описанных событий, дабы понять, к чему и зачем были труды и подвиги ныне исчезнувших: людей и какой смысл имело то, что содеяв ал московский князь Иван Калита в исходе первой половины сурового и скорбного четырнадцатого столетия». Этой фразой автор предваряет обзор событий и расстановки исторических сил на мировой арене к началу времени повествования романа. А вот концевые фразы: «Не узрит наше око с выси горней в 1328 году нужного единства Руси перед лицом Литвы с Ордою! А узрит только разброд и раззор... И только одного не узрим мы с выси горней, ибо того и невозможно узрети издалека: не узрим того, как думают и чувствуют, чего хотят и чему верят сами залесские русичи — наполненные волею к жизни и отнюдь не догадывающиеся о возможной и скорой гибели своей,— на что способны они в дерзанье своем, сколько сокрытых сил, сколько надежд хранят в себе эта земля и этот язык! Ибо не может даже и самый великий спасти народ, уставший верить и жить, и тщетны были бы все усилия сильных мира сего, и не состоялась бы земля русичей, и угасла» бы, как угасла вскоре Византия, ежели бы не явились в народе силы великие, и дерзость, и вера, наполнившие смыслом деяния князей и епископов и увенчавшие ратным успехом подвиги воевод».
Подобная масштабность взгляда, анализа пронизывает всю живописную ткань балашовской серии «Государи московские». Жанр ее основных книг, связанных последовательно хронологией и биографиями исторических и вымышленных действующих лиц, сам писатель определяет так: «Младший сын» (издан в 1977 г.) — роман-хроника, «Великий стол» (1980 г.) — роман-трагедия, «Бремя власти» (1982 г.) — политико-философский роман.
«Бремя власти» — интереснейший пример политического романа с историко-документальной основой, своеобразное произведение в художественно-стилевом отношении.
В центре его — образ зрелого князя с самым распространенным на Руси прозванием Иван, знаменательно окрещенного историками как государь Иван I, однобоко врезавшийся в нашу память со школьной скамьи во многом из-за своего прозвища — Калита: «кошель», или «денежная сумка» по-древнерусски...
Драгоценная, поучительная доля исторического романиста. Следуя за его научно достоверным пером, за его распахнутым взором, мы, независимо от возраста и степени образованности, снова учимся понимать характеры и судьбы наших предков, мужей великих, потому что в главном движут писателем не хрестоматийные выкладки, а художественные откровения, одухотворенные «преданиями старины глубокой». И потому в путешествии с Дмитрием Балашовым в жизнь великого князя Ивана наше сердце поставит рядом с энциклопедическими оценками его личности: «жестокий», «хитрый», «умный», «упорный» — еще я эпитеты: «несчастный», «мужественный» — созвучно трагической ноте, на которой обрывается предшествующий «Бремени власти» роман «Великий стол», эпилогом какого торжественно и мучительно звучит «Молитва Ивана Калиты»:
«Смраден я, и жесток, и черств душою, и жаден, и алчущ, и нет во мне нужной любви к ближнему моему! Земля страждет от дурноты моея! И стать другим не хочу я, Господи!..
Ибо того, что смогу я, не смогли бы они по величеству души своея и погубили бы землю свою и язык свой... Не для себя, для земли и языка русского молю я о милосердии Твоем!..
Хощу я содеять то, что содеять могу, и верую: ко благу земли моей послужит скверна моя. Ни на мал час не дам я пощады бренному телу сему! Не утомлюсь, и не престану, совокупляя землю, и до гроба дней моих не похочу иной судьбы и славы иной!»
Князь Иван свято выполнил свою клятву. Хитроумно используя помощь ордынского хана Узбека, он собрал русские земли вокруг бревенчатой Москвы, подчинив своему влиянию северо-восточный край будущей державы, отороченной каменным великолепием Твери, Пскова, Новгорода. Он оправдал свой титул, могущественное прозвище, упорно скупая земли, жестоко захватывая чужие владения. Подношениями огромной дани он сделал вековую казну Золотой Орды еще более ослепительной... Чтобы через близкие десятилетия на Куликовом поле русские уже блеском отечественного оружия славно решили судьбу государства. За эти сведения из грядущего Иван Данилович отдал бы и последнее — несчастные сокровища своей души... Но чудес в политике не бывает. И князь мужественно сделал все, что на бремени дела смог. Экономически поднял страну и, что идеологически очень важно, обеспечил ее столицу — Москву резиденцией митрополита — тогда Феогноста — «всея Руси». И потому на своем смертном одре, несмотря на «холодную росу пота», «воспаленные вежды» чела, Иван I успокоится от слов будущего наследника высшей духовной власти на Руси, своего крестника Алексия: «Ты, князь, не мог поступить иначе! Не мог погубить устроенья княжества своего и дел своих многих не мог отринуть... Не возмог иначе, ибо рожден здесь, от отца своего, и наречен князем волости своея, и не мог же ты устроить иную землю!»
Роман «Бремя власти» состоит из двух частей: «Зодчество князя Ивана» и «Тверской колокол». Для понимания идеи, философского стрежня, системы образных средств произведения характерен рисунок и манера подачи материала третьей главы, пружинно вводящей нас в круг злободневных забот, настроений Ивана Калиты.
Как всегда у Балашова, композиция главы наглядно сценична, драматична по интонации. Мы застаем Великого князя в тягостный миг принятия им очередного решения: «Серебра много в домах боярских, у горожан в скрынях. Пущай с жонок колтки и чепи сымают!— Иван, вперя взор в преданные глаза Мины, знал сейчас, что похож на брата Юрия и еще, быть может, на тот жестокий Спасов, лик, но, и зная, не смягчил ни взора, ни слов. За ярлык ростовский было дано столько, что даже и Юрий не вдруг решился бы на такое. А взять надо было вдвое. И пущай Мина с Кочевой это поймут, пущай деют с насилием великим, но соберут ростовскую дань! Этот его замысел недолжен пропасть. Иначе — не стоять великому княжению. И это было первое, чего не мог, на что не решался Михаиле Тверской. А он, Иван, «тихий и скромный»,— решился. Пускай его заклеймят, яко татя, но он сим серебром соберет воедино Русь! И пусть черный народ тянется к Москве».
В то же время жестокость тона, ответственность мыслей князя неколебимы, когда он тут же узнает от боярина Мины о разбое его «молодцов»: «Скажи молодцам,— произнес... с тихой медленной силой,— что грабить своих, это — самого себя сожирать! Ни разрешить, ни простить сего князю немочно! Когда бьют своих, это конец!— почти выкрикнул он, возвышая голос.— Конец власти, языка, земли, всего сущего в ней! Так погибла Русь при Батые! Пущай поганые режут друг друга! Не мы!— Он примолк. Договорил спокойно:— Мне во княжестви своем потребны тишина и от татьбы бережение. Злодеи те будут казнены завтра...»
Боярин уходит. Наедине с самой собой вроде неумолимая княжеская душа вдруг выталкивает жгучую картину: «Не часто казнят дружинников на Москве!— позорную телегу с двумя Миниными «робятами», палача в красной рубахе, священника с крестом и то, как жадно и долго целуют крест обреченные смерти, и последний жалобный крик, и кровь, и тяжело падающие в корзину головы, и ропот и шум толпы, вздохи и возглашения жонок, невесть с чего, словно на скомороший праздник, прибегающих кажен раз позоровать на казнь...»
Уже не «темен и страшен» «недвижный взор» Ивана, «лоб был в испарине, и должный покой долго не снисходил к душе».
«С тем большим облегчением ступил он, после полудневного перерыва, за порог книжной палаты, где переставал быть властным, а становился только мудрым и где не позволял себе никакой, даже невольной грозы. (А меж тем изограф-иконописец узрел и тут в нем сугубую твердоту!) Он дорожил этими часами тишины, где были вдумчивая работа писцов, да шорох раскрываемых и развертываемых хартий, да порою беседа, всегда не о суедневном, а о том, что выше и тоньше грубых забот дня».
Далее перед нами еще один из многочисленных, ярко тронутых кистью автора ликов Калиты, работающего с дьяконом-писцом над переводом с греческого «Правды» — византийского свода государственных законов. Особое внимание князя привлекает глава «О градском устроении». И вот он уже с прилежанием слушает размышления на эту тему своего «бледного», «невзрачного» помощника, «любуется» страстным накалом мыслей этого, казалось бы, далекого от бурлящей вокруг действительности, незначительного человека. Калите дано живо чувствовать их родство душ и патриотических помыслов — благословенный талант угадывать и привлекать к делу полезных, лучших людей Отечества, независимо от родства и звания, так грандиозно раскрывшийся потом в Петре Великом и целой плеяде людей, могучих «устроителей» нашей Родины.
Мелькнувший здесь образ писца, готовящегося в монахи, емко обозначен автором отточенными штрихами графика: «Работа с Калитою была более чем приятна ему не ради сытного куска (он ограничил себя в пище и питии раз и навсегда, когда еще выбирал стезю жизни), а тем несказанным чувством причастности к великому, которую давал ему этот труд. Личной славы (греховной гордыни!) он не хотел. Но — и когда упорно изучал греческий язык во Владимире, и когда мерил ногами и посохом дороги Руси, и когда вкушал хлеб и квас в крестьянских дымных и душных избах, и когда ночевал в стогу ли сена, в овине, на полатях в чужой поварне, в холодной ли келье очередного монастыря,— всегда мечтал он об этом вот: невестимо и безымянно прикоснуться к тому, ради чего изощрял свой ум и добывал книжное знание. Много веков спустя скажут: «Хотел пользу народу своему принести». Он понимал по-другому: послужить Господу и князю — в чем для него была духовная и насущная служба своей стране». В своем раскрытии образ типичен для балашовской галереи персонажей различных степеней, выпуклой мозаикой отражающей глубинную народную суть средневековой Руси.
За делами — Калита торопит игумна с закладкой нового храма, решает с «посельским» вопрос о привлечении крестьян на пустующие московские земли — незаметно приближение вечера. Зовут ужинать. Полновесен итог дня, но «сгорбился» князь, «тяжко ему сейчас предстать перед своими домашними», хотя нет среди них старшей дочери Маши — юной жены ростовского князя, чей удел пришлось сегодня отдать на разграбление во имя ордынского выхода... Сколько таких дней у князя Ивана!
Вторая часть «Тверской колокол» в лучших традициях политического романа непосредственно повествует о напряженном, кровопролитном противостоянии Твери и Москвы, хитросплетенном — Орды и Руси, Литвы и Новгорода. В отличие от предыдущих произведений серии, широко оснащенных картинами нравов, быта, батальными сценами, здесь писатель, главным образом, исследует механику борьбы за власть, людскую природу в этом процессе. Ключевыми моментами художественного анализа служат монологи, беседы героев, авторские отступления. Апофеозом философской мысли романа является разговор князя Ивана со своим наследником Симеоном в полумраке хранилища государевой казны, озаренным сиянием драгоценных россыпей, где сын примеряет шапку Мономаха.. Великий князь внушает будущему преемнику кредо власти: «Помни! Не за богатства мы боремся — за власть. И единое искупление, единое оправдание наше перед Господом, чтобы власть сия когда-то обернулась благом вceй Русской земли. Запомни, затверди, как молитву, как «Отче наш», три основы всякой власти, три условия, три камени краеугольных, коими упрочает всякая власть на земле и без коих не постоит и изгибнет.
Первое — сугубое единение всех граждан земли твоея, единение в любви, в совокупном дружестве!
Второе — уважение к родной старине, к навычаям и заветам прадедним.
И третье — всегда должно опору свою находить в большинстве языка твоего, в тружающих, в работниках добрых! Всем не угодишь, но коли начнешь угождать втуне ядящим и немногим за счет многих, не устоишь!»
«Пустые слова!» — мог бы воскликнуть подслушавший их Иванов недоброжелатель, очевидец вероломных деяний князя. «Мудрые, пророческие!»— говорим мы с расстояния веков.
С болью видим мы гибель в Орде по наветам Калиты великодушного, легкомысленного красавца, тверского князя Александра, падение, мерзость запустения богатейшей зодчеством, культурным и хозяйственным наследнем Твери, откуда в невзрачную Москву увозят гордость города — стозвонный колокол. Следим с болью и с глубоким пониманием исторической необходимости случившегося: «Жизнь — вечное напряжение духовное, вечный напор и борьба с коснотою бытия. Исчезнут войны, отпадут шелухою скорби минувших времен, но не перестанет свершатися, всегда и всюду, пусть в иных, высших ипостасях своих, очищенных от грубизны животного насилия, вечное борение первоначал. И без напряженья того, без напора и спора, сникает и гибнет неотвратимо всякое бытие. Зло и добро так же не живут друг без друга, как без ночи рассвет или вода без огня. Убери противоборство начал из жизни — и порушишь и истребишь самую основу ее. И борьба Твери с Москвою была нужна первее всего духовно — нужна для блага всей Русской земли. Без этого напора, борения и противоборства сил не сотворилось бы великой страны».
Несмотря на плотную смысловую нагрузку текста, роман читается легко, увлекательно. Во многом причиной этому, так сказать, драматургическая подача материала автором. Главы, как правило, начинаются с четкого обозначения времени и места действия.
46. «Жарынь! В улицах Москвы клубами горячая пыль...»
52. «К Сараю подходили ночью...»
53. «Алексий сидел на грубо тесанной скамье в келье Геронтия и отдыхал душою...»
61. «Тусклое золото свечей. Маленький гробик...»
Главы, как правило, заканчиваются эмоциональным всплеском.
46. «Тогда уж уходить в монастырь...»
52. «И если скажется «быть», то чья воля и чья власть настоять на своем?..»
53. «И даже ужаснулся Алексий, поняв, почуяв, что теперь означает для крестного — не отступать...»
61. «Мачеха вновь с молчаливым укором явилась на пороге...»
Перед нами благодатное поле для работы кинорежиссера, театрального постановщика — событийная законченность сцен, пронизанная яркими речевыми характеристиками персонажей. Емкая зрительность происходящего высвечивает за счет живописных штрихов: Калита, жалеющий и уважающий «восьминогих тружеников» — пауков «за тонкую красоту прозрачной паутины»; хан Узбек, кутающий руки в рукава халата...
В полифонии красок, мелодий величественной картины романа высверками, лиричными аккордами звучат пейзажи: «Засыпанная снегами, в темных оснеженных лесах, в белых лентах замерзших рек и ниточках санных дорог, едва прочерченных катышками застывшего навоза, голубая под солнцем, серо-серебряная в сумерках и пугающе холодная темною морозною ночью, под высоким мерцанием звезд, лежала страна. Белою пылью снегов заносит поля и утонувшие в сугробах деревни, курящие седыми струями дыма, розового на заре». «Бледное небо легчало, начиная наливаться утреннею голубизной. Звезды померкли, и нежно-золотое сияние уже вставало над неясной зубчатою преградой окружных лесов».
Под сочными мазками кисти оживают детали быта: «Студень готовили в котлах, на варку пива ушли все княжеские запасы солода, лагуны, и бочонки с густой янтарно-коричневой хмелевой жижей выстаивались по погребам, ожидая своего часа...»; «Свечи в кованых серебряных стоянцах. Ордынская глазурь на столе. Ковры глушат шаги, заслонки окон задвинуты, муравленая печь пышет жаром...».
+ + +
Обедали мы с Дмитрием Михайловичем творогом, картошкой, молоком и магазинной колбасой. Далеко не во всем деревенское житье с легкой руки исконному горожанину: из-за неудачного консервирования недавно испортилось мясо зарезанного бычка. Глядя на молчаливого за едой отца, ребята сидели за столом притихшие. Четверо детей Балашова уже взрослые, а шестеро младших живут вместе с Дмитрием Михайловичем. Самая маленькая, трехлетняя Василиса, на лавке рядом со мной, чинности все-таки не выдержала, приблизила темные глазенки к моему лицу и вдруг быстро схватила за нос...
После обеда я поинтересовался, лупит ли Балашов провинившихся. Он улыбнулся:
— Если не слушают, ведь и больших наказывают....
Добавил потом:
— Отец должен давать цэу в воспитании, а мать их конкретно разрабатывать.
А детвора, разгуливающая по двору босиком, не подозревает об этой академичной точке зрения. Вон двухгодовалый бык пробует рогами крепость калитки. Балашов вскакивает и кричит зазевавшимся мальчишкам:
— Быка, быка отгоняйте — калитку сломает!
Сегодня спозаранку он тоже отчитывал нерадивых, с профессорской грозой в голосе, под плеск опорожняемых подойников:
— Извольте пасти коров...
Что ж, за двумя коровами, тремя телятами, быком, конем и овечками глаз да глаз нужен. Труды семьи Балашовых не развлечение, а будничная необходимость. Не за увеселением, за провизией едет верхом на гнедом Цыгане по пустынной лесной дороге на станцию девятилетняя Дуня. И отчаянную Василису скоро будет приучать отец к седлу. Не для забавы, а ловить оторвавшиеся от причала бревна несуетливо садятся в лодку вихрастые Арсений и Ярослав. Не забудешь оживленный город, где в ларьках мороженое, где в квартире телевизор и ворох интересных книжек. Но не променять на него здешнего молчаливого раздолья, дОма над озером — обители дружных хлопот, в затишье которого строгий днем отец таинственно расскажет одну из своих удивительных сказок, каких знает бессчетно. Сказка обязательно очарует, потому что ее образы, только взгляни,— засветятся в лунном сиянии над водой за окном, только выйди за порог — отзовутся в гулком ночном лесу.
— Сказки — это откровения,— скажет потом Балашов,— складывающиеся тысячелетиями, их нельзя сочинить. Андерсен — счастливое исключение, и то у него получалось лишь на народные темы. У Гофмана же выходили все-таки фантастические рассказы. А мифы — просто тайна...
Свежеперечитанный роман «Бремя власти», это замечание его автора и последующая беседа тогда дали новый ход моим мыслям о неминуемой трансформации во времени не только, казалось бы, незыблемых исторических понятий, истин, но и, оказывается, речевой, идейной ткани таких вроде бы устойчивых форм, как предание, сказка. А первым толчком к этому стало мое случайное открытие начальной основы, первородного варианта широкоизвестной сказки «Курочка Ряба».
Из года в год я читал моим малолетним сыновьям и быстро заучил наизусть из современных книжек немудреную и простецкую в исполнении эту сказочку:
«Жили-были дед да баба. Была у них курочка ряба.
Снесла курочка яичко, не простое — золотое.
Дед бил-бил — не разбил.
Баба била-била — не разбила.
Мышка бежала, хвостиком задела, яичко упало и разбилось.
Дед плачет, баба плачет, а курочка кудахчет:
— Кудах-тах-тах! Кудах-тах-тах! Не плачь, дед, не плачь, баба! Я снесу вам яичко другое, не золотое — простое».
Однажды мне попались народные русские сказки из переиздания старинного собрания А. Н. Афанасьева. В сказке под заглавием «Курочка» я вдруг узнал мою давешнюю, безлико знакомую из массовых изданий героиню — «курочку рябу», названную здесь на приметливую особицу — «татарушкой». Тоже коротеньким был сюжет, но каким емким по образам, эмоционально пронизанным самыми разными красками и настроениями!
«Жил-был старик со старушкою, у них была курочка-татарушка, снесла яичко в куте под окошком: пестро, востро, костяно, мудрено! Положила на полочку; мышка шла, хвостиком тряхнула, полочка упала, яичко разбилось.
Старик плачет, старуха возрыдает, в печи пылает, верх на избе шатается, девочка-внучка с горя удавилась. Идет просвирня, спрашивает: что они так плачут?
Старики начали пересказывать:
— Как нам не плакать? Есть у нас курочка-татарушка, снесла яичко в куте под окошком: пестро, востро, костяно, мудрено! Положила на полочку; мышка шла, хвостиком тряхнула, полочка упала, яичко и разбилось! Я, старик, плачу, старуха возрыдает, в печи пылает, верх на избе шатается, девочка-внучка с горя удавилась.
Просвирня как услыхала — все просвиры изломала и побросала. Подходит дьячок и спрашивает у просвирни: зачем она просвиры побросала?
Она пересказала ему все горе; дьячок побежал на колокольню и перебил все колокола.
Идет поп, спрашивает у дьячка: зачем колокола перебил?
Дьячок пересказал все горе попу, а поп побежал, все книги изорвал».
Да, заземлилась сказка, лишилась тех затейливых, трагических нот. С одной стороны оно и понятно: непросто было, например, мне растолковать еще не научившемуся выговаривать слова сыну, кто такая просвирня и почему люди с не менее загадочными прозвищами: «дьячок», «поп» —так сурово обращаются с подручными предметами в расстройстве. А с другой стороны — сколько бы интересного, поучительного я мог бы поведать сыну, оттолкнувшись хотя бы от одного слова в старинном сказочном варианте: «татарушка». Долгая русская история взаимоотношений с кочевниками, одетыми в пестрые доспехи, встает за искрой этого определения. Та самая быль, доподлинно, психологически расцветить которую взялся ученый и художник Балашов.
Фольклорист, ученый Балашов. Курочка-«татарушка» неожиданно вызвала его взволнованные возражения! Прочитав мой очерк, Дмитрий Михайлович сейчас же написал мне: «Простите мою дотошность, но я, как мне кажется, разобрался в Вашей курочке. В селе Полхов Майдан разные безделушки (расписные) называют тарарушки, и Ваша курочка не татарушка, а тарарушка — т. е. резная, расписная, и яичко тоже резное, расписное (в этой сказке! Сам сюжет на сотни лет, ежели не тысячелетий, древнее Полховского Майдана). Как-то это отметьте в Вашем очерке, можете даже со ссылкой на меня, ибо татарское толкование здесь не подходит...»
Озадаченный, я разыскал экземпляр «Народных русских сказок А. Н. Афанасьева» издания К. Солдатенкова 1873 года, на титуле которого как бы в довершение к безукоризненности книги красовалась рукописная надпись: «Козьме Терентьевичу Солдатенкову на память объ Афанасьеве, отъ душеприказчиковъ покойнаго. 8 окт. 1873». Слово «татарушка» было и там без изменений, о чем я известил Балашова.
Спустя время Дмитрий Михайлович на эту тему написал настойчиво и окончательно: «Не хотел Вам писать по известному принципу, который, возможно, зря нарушаю, но мой несносный педагогический «талан», а точнее, занудство, заставляют меня опять вернуться к злосчастной тарарушке. Я же фольклорист!
Афанасьев правил свой сборник, унифицируя написание слов в разных записях. Примеры Ваши — это не примеры, а результат правки.
Поверьте также мне, фольклористу, и неплохому, что слово «татарушка» неестественно (могло быть «татарочка») и вообще тот символико-переносный смысл, который Вы тут нашли, нереален по законам жанра. Курочка — «тарарушка» (точенная из дерева и расписная — такие делает Полхов Майдан. И яичко тоже расписное, деревянное. Все в целом — присказка детям, но не изначальная, ибо изначальный смысл этой сказочки — древнее даже татар) .
Вам, конечно, лень и трудно править в очерке. Но — оставьте, скажите тут же, что я поправил и — как.
И вот Вам реальное от татар: «На поле на Арском, на рубище (от слова «рубить») татарском стоят столбы белёны, на них шапочки зелены». Отгадка — березы (вырастающие на пожоге, на выжженном лесе), а Арское поле — под Казанью, где бились с татарами еще при Иване III, потом при Иване IV, когда брали Казань. И вот уже тишина, минуло, прошло, заросло лесом...»
Кто прав: Афанасьев или Балашов? Как бы то ни было, сопоставление этих вариантов сказки послужило мне для выявления еще одной сложнейшей задачи исторического романиста — умения не только вообразить себя современником изображаемой эпохи, но и полнокровно донести это чувство до читателя. Писатель здесь не имеет права лишать героев труднодоступных нам мировоззренческих, психологических особенностей старинных людей для облегчения восприятия сегодняшнему читателю, как произошло с «курочкой рябой». И в то же время для «читабельности» романист должен воспользоваться привычными нам художественными формами. Нужна золотая середина в изобразительном решении.
— Непривычно и сложно вначале читать ваши произведения, где речь и персонажей, и автора пронизана древними оборотами языка,— сказал я по этому поводу Балашову.
— Трудно — пусть не читают.— Он улыбнулся.— Да нет, у меня же не предельная языковая реконструкция, а лишь стилизация языка. Думаю, что и авторская речь обязательно должна соответствовать той эпохе. Иначе для полного воплощения стародавней жизни, по-моему, нельзя.
— Что вы думаете об этих проблемах в более широком плане?— спросил я его.
— Современная историческая романистика стала умнее, выросла ее научная добросовестность. Да, сразу бросается в глаза — усилилось знание истории, но вот войти в психологию тех людей писателям не всегда удается. Такими авторами не изображается, так сказать, жизнь духа, и получается, что герои действуют, но не мыслят. В средние же века любые народные движения облекались в религиозную форму. Поэтому, показывая, например, интеллигента Древней Руси, надо изображать человека с религиозным мышлением, являющимся основой его мировоззрения, который богословски развит. Стоит опустить эту особенность — образ нетипичен, пуст без краеугольного камня его существования. В искусстве непозволительно отделять образ от идеи. Все эти размышления непосредственно легли в основу моей работы над грандиозной фигурой Сергия Радонежского, о юности которого рассказывается в «Бремени власти», чей образ получает развитие в романе «Симеон Гордый».
Тонким чутьем историка, красочным взглядом художника проникнуто изображение Д. Балашовым личности Сергия Радонежского. Да и как могло быть иначе для создателя глубоко патриотичных романных полотен! Ведь среди русских деятелей легендарный образ этого незауряднейшего человека памятен, обаятелен для нас и в конце XX века. Причин тому много, а главная — в его подготовке вместе с князем Дмитрием Куликовской битвы. В день боя, когда под русские знамена, реющие над Непрядвой, встали посланные преподобным поединщики, иноки в жертвенно-черных куколях и схимах Александр Пересвет и Родион Ослябя, Сергиев гонец вручил князю грамоту, повторявшую много раз: «Без всякого сомнения, Господине, с дерзновением пойди против свирепства их».
Значение морального преодоления нашими предками монгольского ига знаменитый русский историк В. О. Ключевский рассматривает так: «Народ, привыкший дрожать при одном имени татарина, собрался наконец с духом, встал на поработителей и не только нашел в себе мужество встать, но и пошел искать татарских полчищ в открытой степи и там повалился на врагов несокрушимой стеной, похоронив их под своими многотысячными костями. Как могло это случиться? Откуда взялись, как воспитались люди, отважившиеся на такое дело, о котором боялись и подумать их деды?» Историк отмечает, что Сергий морально помог русскому народу одержать эту победу. Он подчеркивает именно эту роль пастыря, называя его «благодатным воспитателем русского народного духа».
Не случайно в сознании потомков Сергий Радонежский занял место рядом с князьями Борисом и Глебом, национальными заступниками Руси. Важно учесть и то, что от личного подвига, нравственного, морального самосовершенствования до широкой политической деятельности для человека той эпохи пролегало громадное расстояние, которое Сергий преодолел и активно вмешивался в судьбу молодого государства Московского. По просьбе князей московских и удельных он брал на себя выполнение разнообразных политических поручений. Так, Сергий едет в Нижний Новгород к рассорившимся братьям-князьям, чтобы заставить покориться младшего, противника Москвы. Сергий «затворяет» все церкви в городе, чтобы вынудить князя к подчинению. В другом случае он отправляется послом к рязанскому князю Олегу, чтобы склонить его к союзу с Великим князем Дмитрием. Рязань в ту пору оставалась единственным удельным княжеством, не подчинившимся центральной московской власти. Летописец пишет: «Преподобный игумен Сергий, старец чудный, тихими и кроткими слове-сы беседовал с ним о пользе душевной и о мире и о любви. Князь же великий Олег преложи свирепство свое на кротость и утишись, и укротись и умились вельми душою, устыдебось толь свята мужа, и взял с великим князем Дмитрием Иванычем вечный мир и любовь в род и род».
Предвосхищая роль русских землепроходцев, в конце концов обозначивших своею деятельностью просторы России как шестой части света, Сергий был, по сути дела, неустанным проводником первопроходческого движения на русском Севере. В первое столетие монгольского ига — эпоху материального разорения Руси, тяжкой борьбы за существование, всеобщего огрубления и одичания Сергий становится главою нового движения — пустынножительства, основывая в 1329 году на Валааме монастырь, а потом, под нынешним Загорском — знаменитую Троице-Сергиеву лавру. Уже при жизни Сергия двадцать пять монастырей были заложены его учениками по введенному им общежительному образцу, позже по прямому почину или под влиянием лавры их число достигает семидесяти.
Культурное значение такого подвижничества было огромным, как отмечает В. О. Ключевский: «Убегая от соблазнов мира, основатели этих монастырей служили его насущным нуждам. До половины XIV века масса русского населения, сбитая врагами в междуречье Оки и Средней Волги, робко жалась здесь по немногим расчищенным среди леса и болот полосам удобной земли. Татары и Литва запирали выход из этого треугольника на запад, юг и юго-восток. Оставался открытым путь на север и северо-восток за Волгу; но то был глухой непроходимый край, кое-где занятый дикарями финнами; русскому крестьянину с семьей и бедными пожитками страшно было пуститься в эти бездорожные дебри. Монах-пустынник и пошел туда смелым разведчиком. Огромное большинство новых монастырей с половины XIV до конца XV века возникло среди лесов костромского, ярославского и вологодского Заволжья».
Этот волжско-двинский водораздел стал очагом напряженной жизни. Монах для пропитания расчищал лес вокруг своей кельи. Другие, привлеченные его примером, начинали селиться поблизости. За ними следовали крестьяне. Общими усилиями первопроходца, проповедовавшего, создававшего культуру везде, где находился, и крестьянина, воодушевленно принимавшегося за труд под его руководством, разрасталась за Волгой великорусская государственность.
Дороги нам и человеческие черты преподобного Сергия Радонежского, его милосердие и мощные внутренние силы, преодолевающие любое сопротивление. Однажды, увидев сеть интриг за власть в монастыре, которым он руководил, отец Сергий, не сказав ни слова, покидает его и идет основывать другой, в окрестностях. Он возвращается в лавру только по прямому повелению митрополита, выступившего по просьбе раскаявшейся братии. Традиция северорусских монастырей, славных своей помощью нуждающимся, также идет от преподобного Сергия.
Характер святого Сергия Радонежского закалился в годы полного одиночества (это был новый вид монашеского «подвига», какого Русь раньше не знала,— пустынничества). Молодой монах Сергий питался тогда, в основном, водой и хлебом, половину которого, как гласит предание, нередко отдавал повадившемуся к нему в гости медведю. Этот период, как и последующая его жизнь, ярко запечатлен отечественными живописцами, среди которых наиболее своеобразен цикл работ М. В. Нестерова. Лучшим из него, по мнению искусствоведов, стала картина «Видение отроку Варфоломею», рождению которой во многом помогло частое проживание художника около Троице-Сергиевой лавры.
В основу создания полотна легло видение будущего Сергия Радонежского, названного при крещении Варфоломеем, которое описал первый биограф святого Сергия, его ученик, инок Троицкой обители, Епифаний Премудрый, 20 лет собиравший после кончины учителя заметки и материалы для его обширного жития.
Как гласит легенда, младшему сыну приближенных к ростовскому князю бояр Варфоломею плохо давались школьные знания, за что над ним постоянно насмехались однокашники, наказывали учителя, упрекали родители. Мальчик тяжело переживал свою неспособность. Однажды, когда отец послал его в поле привести лошадей, он вдруг увидел у стоявшего там дуба старца, сиявшего светом. Варфоломей доверчиво рассказал ему о своем горе. Незнакомец стал за него горячо молиться, а потом, вынув из кармана сосуд, взял из него что-то похожее на просфору и велел мальчику съесть, заверяя, что теперь Бог даст ему разум для учения. С тех пор занятия Варфоломея увенчались успехом.
Нестеров запечатлел фигуры мальчика и старца с ларцом в руках на фоне привольного пейзажа, неброско окрашенного в золотистые, нежные осенние тона. Краски природы эмоционально, органично слиты с тонкой мальчишеской фигуркой, с трепетным настроением Варфоломея — тихого душевного ожидания чуда.
После поездки к Балашову меня постоянно тянуло к альбому с репродукцией этой картины. Странно, чем глубже я вглядывался в пейзажный фон, тем ярче проступал в памяти ландшафт онежских угодий вокруг дома писателя, именно тот обзор — с приозерного пригорка, на котором косил... Я представлял вместо низины у Нестерова водную гладь, уходящую к горизонту. И тогда, один к одному,— лесной холм, как на Онеге, вторгался справа, а пологая, поросшая деревьями и ельником гряда уходила налево до окоема. И даже расположенная точно как у Нестерова, дальняя часовенка также загадочно притягивала взгляд на Онежском.
Художник написал подмосковную осень, мне — чудилось лето на русском Севере. Теперь я понял, что дело было не только в сходстве фрагментов пейзажа, в похожести неяркой гаммы ранней российской осени и прохладных красок Карелии летней поры. Прежде всего мои чувства томило безмолвное, единодушное движение друг к другу русоволосого мальчика в холщовой косоворотке на худеньких плечах, с шапкой и кнутом под мышкой и седобородого странника, склонившего голову в темном, как морщинистая кора векового дуба рядом, уборе с пурпурными крестами, окруженную нимбом. Ключом к моим ощущениям стала фраза, сказанная М. В. Нестеровым: «В искусстве нашем меня всегда больше привлекала не внешняя красота, а внутренняя жизнь и красота духа!» Стало знание того, что страницы, по-нестеровски напоенные словесными красками, посвященные Варфоломею (Олфоромею) в «Бремени власти», Балашов писал на бывшей Руси Залесской, в будто бы оживших очертаниях картины энтузиаста «Сергиевой темы», своего великого предшественника-художника.
Не случайно главы, описывающие взросление «Олфоромея», «наповадившегося отдавать рубахи прохожим беднякам», наиболее насыщены в романе пейзажной живописью. Автор образно доказывает: тяготы, постигшие семью разоренного ростовского боярина, вынужденную поселиться на дремучих землях Радонежа, формируют в подростке не только трудовые навыки, сделавшие из него отличного плотника, но и чистоту помыслов, созвучную первозданности окружающей природы. Такая художественная перекличка придает действию в целом идеальность образа, гармонии, призванной царить на земле.
Трудовое воспитание. Тема крестьянской жизни, нелегкого труда глубоко раскрыта в серии «Государи московские» художественной биографией переяславльской семьи «смердов», в разных поколениях переходящей из романа в роман. Неразлучная с родом государей во времени и исторических событиях на Руси Залесской, судьба этой рядовой фамилии хлеборобов, монахов, ратников могуче воплощает подвиг народа, живительно омывавшего своими потом и кровью землю Родины. Работа в пешем и конном строю мечом и копьем, картины пахоты, строительства дома, покоса, ухода за скотиной, самых различных деталей, мелочей крестьянского быта наглядно запоминаются. Бытие, мало тронутое пером летописцев, в основном следивших за деяниями князей и пастырей, вернулось к нам живописными приметами старинного уклада. Досконально изучив его основы по книгам, Балашов художественно освоил их на деле.
+ + +
Скотина еще паслась, я прошел в пустынный, пахнущий свежим сеном и навозом скотник. На аккуратно почищенные полы коровника, бычника и конюшни из окошек, прорезанных в срубе, падали струи молочного света. В дальнем углу двора я заметил ворох небрежно брошенных бумаг. Нагнулся и поднял несколько листов... То была рукопись-автограф «Бремени власти»! Серые, широко исписанные с двух сторон листы, отстриженные из бумажного полотна. Я взволнованно разбирал размашистый почерк Балашова. Два-три исправления мелькали на страницах — сводились, как правило, к замене или добавлению какого-то слова. Неровные, как и края листов, будто вслед одержимой руке, неслись азартные строки. Автор словно торопливо избавлялся от полонившей его душевной бури. Сколько же нужно редактуры для огранки такого черновика?
Я поднялся в комнату наверх и раскрыл книгу романа с найденным эпизодом текста. Место это в книге оказалось почти копией рукописи...
Первым и, наверное, последним было подобное мое текстологическое изыскание. Но ведь и дом на каменной гряде с его заботами так не походил на классическую писательскую дачу в глубинке.
Вечером мы пили из самовара чай, который Балашов тянул с блюдца на растопыренных пальцах. Он рассказывал о своей творческой лаборатории:
— Из трех лет, приблизительно уходящих на книгу, собственно творчество, написание вещи занимает месяца два-три, в которые работаю часа по четыре в день весьма плодотворно, правлю потом мало. Все остальное время занимает подготовительная работа, начиная с первоисточников, с берестяных грамот. Необходимо знание исторического материала до тонкости, вот как у французов: пишут о доме, а знают, что на этом месте и 300 лет назад было... Муки творчества? Говорить и спорить о них считаю не этичным. Одно скажу: называть их сладкими нельзя, хотя состояние в эти часы бывает очень приятное. Чудесно переносишься в другую эпоху. Но тут много и специфики. Писатель изображает жизнь, а исторический романист — современное ему представление о жизни, как бы отражает солнце в зеркале. Время пройдет, представление изменится, пересказы будут новые. Почему, например, «Война и мир» по жанру не исторический роман? Потому что исторические события там даются лишь как фон. Когда же начинается история? Когда умирает последний живой свидетель того времени. Очевидцы же событий 1812 года при Толстом еще оставались, а с ними воочию жила и психология начала XIX века. Но в каком бы жанре ни работал писатель,— продолжал Балашов,— важно не отделять идею от художественности. Не случайно великая русская литература XIX века никогда не создавала идеальных образов. Например, Каренин. Безусловно, умный, нравственный человек, а из-за детальки облика — оттопыренных ушей — образ выглядит уже неприязненно и ярко обозначенным авторской позицией. Образ перекрещивает все! Вот и потому нельзя, например, заставлять публицистически выражаться персонажей. Об этом знали еще летописцы, приводя из речей государей обычно лишь две-три фразы. Тенденциозность должна быть органична. Когда начинаешь с тенденции, перестаешь видеть истину. И все-таки законченная вещь получается тенденциозной. Но это уже другое дело — идейная окраска идет от самого материала. Художественные признаки, сравнения определяют дознание. Невозможно обмануть в искусстве, непременно начинающемся с образов. Человека, который не существует в природе, написать нельзя. Это наука об обществе пользуется методом статистики; ученому нужна в первую очередь множественность фактов. Писатель же может заметить какое-то редкое явление, увидеть в нем типичность за счет таланта. Это явление стержневое, художник познает мир через категорию таланта, а его критерий — уровень художественного совершенства.
Много мы говорили в тот вечер о пристрастиях в искусстве, русской литературе.
— Из живописцев нежно люблю Кустодиева, его Волгу — поэзию того времени,— делился Балашов,— Серова, Сурикова, Репина. А вот Рерих сначала казался мне фотографичным, но потом оценил его тонкое чувство местного стиля, глубину полотен, посвященных Древней Руси. Нравится Врубель, но не «Демон», а больше всего «Пан». Иконы я начал понимать поздно, и в их открытии помогли произведения Лескова. Когда просят назвать любимого писателя и люди упоминают какое-то одно имя, думаю, чтоэто лукавство или удивительная ограниченность. Мне, например, близки определенные периоды в творчестве Бунина, Блока. А Чехова, считаю, мы до конца так и не знаем. Чтобы его понять, сначала нужно выучить вещи писателя едва ли не наизусть... Значение того или иного писателя прежде всего зависит от злободневности его творчества. Ведь искусство — это эмоциональное отражение действительности; пока в жизни что-то не сложилось, пока нечего отражать, оно и не проявится. В этом смысле нельзя идти впереди своего времени. Под таким углом зрения мне дороги произведения Василия Белова, особенно его «Привычное дело», творчество Валентина Распутина.
О своих планах в работе над серией «Государи московские» писатель сказал:
— Мечтаю довести ее до Куликовской битвы, идейно знаменующей объединение дотоле разрозненного русского государства. Это — ближайшая законченность цикла романов...
Ночевал я в нижней горнице на скрипучей деревянной кровати, куда дружно приземлялись стаи комаров.
Напротив, через окошки, в сумраке белой ночи назойливо виднелись кустарниковые валы гряды, волнующиеся на гребне от ночного ветра. Это медленное движение и жалящее воинство вокруг не давали уснуть.
Я услыхал вдруг, как со второго этажа зашелестели шаги босых ног. Дверь приоткрылась, у моего изголовья выросли две растрепанные девчачьи головки.
— Московский, а московский... — зашептали они.
Я повернулся. Девчонки мигом порхнули вон, застучали пятками по лестнице наверх.
Накинув куртку, я вышел на улицу. Озерная панорама смазалась, бледные очертания земли незаметно взбирались к облакам. В этом смешении огоньки деревень мерцали как звезды в просветах неба. Я все думал об одной фразе, сказанной мне здесь Балашовым:
— Писатель должен жить среди народа, как изюм в булке.
+ + +
Новый роман Дмитрия Балашова «Симеон Гордый» журнал «Север» публиковал осенью, под новогодье. Я закончил его чтение дома в Москве в первые январские дни — Святки, по-православному. На улице было морозно и солнечно. Мы оделись с моим младшим сыном потеплее и, взяв санки, поехали на Ворбьевы горы, к смотровой площадке.
Столица оттуда, за ледяной Москвой-рекой, лежала в ватных столбах дымов и пара. Но солнце четко обозначило шпили теремных высотных домов, царящих над городом, раззолотилось в шапках кремлевских соборов, колокольни Ивана Великого, на ближних луковицах Новодевичьего монастыря — «девичках», по-старомосковски. Позади меня ракетно взметнулись затейливые грани университета, рядом, в узловатой кисее древесных ветвей желтел купол церкви Святой Троицы, где вторым священником служил мой старый друг иерей Сергий Карамнов.
Я освобожденно наблюдал родной город, вспоминая строчки только что отложенного произведения, повествующего о такой же московской поре шестьсот лет назад: «Синий чистый снег причудливыми сугробами... Узоры кровель в бахроме инея... путаница оснеженных ветвей над головою... Пахнет свежестью, и, как часто на святках, незримо реет в воздухе запах неблизкой еще весны...»
«По накатанной тропинке между снегами» — понесся с горы на санях мой сынишка!
Я думал о бессменной звонкости времен года, о блеске истории Отечества, о вечности полуистлевших свитков, о духе каменной летописи сердца России. Приземистая церковь и гулко вознесшееся здание университета.
У их подножий мне было легко все это ощущать, потому что с душой не разлучались еще недавно прочитанные в «Симеоне Гордом» торжественные слова писателя о принадлежности «к великому духовному братству «мужей смысленых», которые во все века истории и во всех языках и землях, во дворцах и в пыли дорог, в парче или, много чаще, в ветхом рубище, в звании ли странствующего монаха, аскета, подвижника или ламы, пустынника, дервиша, киника, йога, церковного иерарха, мужа ли науки, философа или творца, изографа, подчас даже и воина или купца, торгового гостя, — короче, в любом обличье, встречая друг друга и только лишь поглядев в глаза и сказав одну-единственную фразу или даже слово одно, тотчас узнают один другого, словно разлученные некогда братья, словно любимые, разыскавшие любимых в чуждой многоликой толпе, и уже с этого слова, со взгляда этого начинают и говорить, словно расставшиеся давным-давно и вновь встретившие один другого друзья, и чувствовать, и глядеть на мир согласно...»
|