ОБЩЕЕ ОГЛАВЛЕНИЕ РАССКАЗОВ КНИГИ [1]
Евгений Иванович Носов был заядлым рыболовом
Невольно начинаю с конца.
Когда этот портрет писателя Евгения Носова был готов, я побывал в гостях у другого нашего известного прозаика. Писатель грустил, душевно измучившись над доводкой своей большой вещи. Чтобы развеять его настроение, я стал подробно рассказывать о поездке к Евгению Ивановичу Носову. Писатель молчал и слушал задумчиво. Я было уже пожалел, что оказался у человека в неурочный час.
И вдруг он оживился, вспыхнул. Я говорил о случае из жизни Евгения Ивановича, тогда еще журналиста, связанном с творчеством В. В. Овечкина.
Писатель сказал взволнованно:
— Удивительно! Это самое важное, трепетное! В этом эпизоде весь будущий писатель...
Вскоре, студенеющим октябрем, я поехал сажать яблони на свою подмосковную дачу у станции Морозки. Взял с собой том избранного В. В. Овечкина.
За городом было пасмурно и ветрено. Но, срезая увядающий дерн для ям, я встречался с мягкой, словно бы теплой, веселой на ощупь землей.
После обеда включил электрокамин и взялся за книгу. С портрета на меня открыто смотрел спокойный человек с острыми глазами, с волосами, небрежно сброшенными на лоб. В непринужденном жесте, которым он держал папиросу, во всем облике В. Овечкина улавливалось что-то схожее с фотоизображениями А. Твардовского и К. Воробьева.
Не гладко входил я в Овечкина. Начал с «Районных будней». Сразу безоглядно увлекся кипучей деятельностью героев. Потом остановился: не многовато ли нюансов сельскохозяйственных отношений на величину страниц? Писатель писал или журналист? А может быть, труд этот сродни нашумевшим «производственным» пьесам и фильмам А. Гельмана? Остро и четко спорят там персонажи об узловых, больных вопросах своей работы, а на поверку — не люди это, не образы, а рупоры идей автора.
Стал вчитываться, пошел вглубь, до военных произведений добрался. Нет, зря беспокоился. Художник водил пером. Да такой, кого современные «деревенщики» должны величать своим отцом «принародно», как любил выражаться Овечкин, бывший председатель сельхозкоммуны.
Долго жил и работал В. В. Овечкин в Курской области и воспел своей густой, неброской, ясной прозой эту землю, где дуб — исконное дерево в лесах. Что ж, без подделки созвучна овечкинскому письму и манера курян Константина Воробьева, Евгения Носова. Хотя не просто им было открывать себя, расти их дарованиям на здешнем бойком месте. Давно уж не охотятся за фольклором и диалектами в этом краю России, пограничном украинским степям. Да, видно, неизбывна поэтическая душа Курщины, освященная подвигами ратников князя Игоря. И, очевидно, не вдруг подарила русской литературе плеяду блестящих мастеров соседняя Орловщина, откуда до Куликова поля тоже рукой подать...
Я читал, не отрываясь, до утра, до рассвета, до последней страницы. Закрыл книгу. Вскипятил, выпил чаю. И пошел в поля за околицу наших садовых участков.
Рощи у деревень Батюшково и Благовещенское брезжили на горизонте. Опустевшие, отдавшие свою победоносную сочную плоть поля грустили под моросящим дождиком. Я вспомнил знакомого писателя. И подумал, как эта его печаль светла...
Я вернулся на дачу и выписал озябшими пальцами из книги В. В. Овечкина два абзаца:
«Когда знающий колхозы писатель, проживший несколько лет в деревне, в гуще жизни, причем далеко не в передовой области, утверждает, что в наши дни в колхозах конфликтов уже нет, остались лишь конфликты хорошего с отличным,— что это, как не сделка с совестью?.. Удивительно, как он не чует своим профессиональным писательским нюхом, что он-то сам и есть персонаж для конфликтов сюжета — да еще какого! — из нашей жизни».
А потом я бережно перенес в текст очерка из закромов своей записной книжки рассказ Е. Носова об эпизоде, который отметил знакомый писатель:
«Ярчайшее событие в истории нашей литературы — творчество Валентина Владимировича Овечкина. Очень много он дал нам, «деревенщикам», словно раздвинул целинные дали. Я вспоминаю, как читали по радио главы его «Районных будней». Интерес был жгучий. Мы, областные газетчики, слушали их зачарованно, как внимали первое время люди сообщениям о запуске космического корабля.
Однажды я возвращался из глубинной командировки. И надо же было случиться, что очередная овечкинская передача совпала с часом отхода моего, последнего в этот день поезда. Я начал слушать ее из репродуктора за несколько минут до отхода состава. Вот уже лязгнули буфера, дал гудок машинист, а я, прижавшись к столбу громкоговорителя, все ловил каждое слово текста Овечкина. Так и не уехал... Смолк голос диктора, я жадно закурил и побрел по безлюдной этой местности ночевать в поле. Не скоро заснул со своими думами в копне под звездами».
(Тут, тут, может быть, отряхнул грусть знакомый писатель, воскликнув:
— Когда спрашивают, что такое писатель, каким он должен быть,— отвечают разное... А ответ — вот он! Писатель совершает художественные поступки, потому что чувствует и живет художественно.)
«Многих ободрил тогда Валентин Владимирович своим примером — писать правду, и только правду,— продолжал Носов.— Дорого это писателям школы «деревенщиков», «деревенская» проза болюча. В городе все благополучнее».
+ + +
А теперь — с самого начала.
Июль на дворе. Носов в клетчатой рубахе, рукава завернуты по локоть. Пожилой он человек, а крепкая фигура не гнется. Поседела когда-то рыжая копна волос, но тугие пряди колосятся упорно. Зоркий взгляд из-под кустистых бровей.
Живет Евгений Иванович в просторной квартире с женой Валентиной Родионовной и семьей сына Жени, в которой самый младший — белоголовый внук третьеклассник Ромка. Но и у Романа есть подчиненный — старинный обитатель носовского дома щупленький, но грозный пес Жакан.
На стенах — картины. Вот работа самого хозяина, написанная гуашью. Это вид его родной деревни Толмачево, что в курском предместье. Строй беленных по-казацки изб аккуратно стоит над местной Сеймом-рекой. Только что дождь просыпал, уходит темная туча. Солнце чисто высветило небо, воду и нежно — влажную траву и землю. Умиротворенно после грозы. Вышла в мягкую теплынь девушка в пунцовой юбке, теленок спустился к успокоившемуся плесу.
Самая любимая Носовым из его собрания — копия картины М. К. Клодта «Дубовая роща». В яркий жаркий день могучая дубрава раскинулась над излучиной неглубокой речушки, уходящей в поле, где стога, где окоемом — синева холмов. На берегу в сени исполинских стволов в прохладном сумраке — сторожка, и двое ребятишек прилегли на легкую траву у выступивших из земли корневищ.
Глядя на картину, Носов говорит:
— Не случайно много на свете портретистов, а пейзажистов мало. Самый лучший и трудный портрет — лик Земли.
Евгений Иванович берет ошкуренную суковатую палку, срезанную в лесу. По улочке Лысая Гора мимо бывшей Стрелецкой слободы мы спускаемся в глухоманистую пойму притока Сейма речки Тускарь. Здесь, под шатрами деревьев до неба, и по сей день кое-где непролазно. Испокон века уремными лесами опоясан Курск, на гербе которого — летящие куропатки. За рощами суходолы. Потому и полюбили его дремучую околицу разные птицы, и прижилась тут аристократия российских пернатых соловьи...
Лучшие произведения Е. Носова, пожалуй, могут уместиться в одном объемистом томе. Но редкий критик, перечисляя выдающиеся имена современной русской литературы, опустит эту фамилию. Как это произошло? В чем секрет успеха? А складывалось так. Первый опубликованный рассказ Евгения Носова назывался «Радуга». Об известном атмосферном явлении как о «расцвеченной пестрыми лентами арке», за которой очарованно гонится на лошадке-пегашке мальчик Евсейка, чтобы вкатить «в огромные радужные ворота», весело и томительно было написано им в 27 лет. Название носовского рассказа стало одноименным для всего областного альманаха (изданного в Курске в 1957 году), куда он вошел. Так получилось не случайно. Этот сборник стихов и рассказов предназначался детям.
Совпадение точно и потому, что название первого произведения как бы озаглавило идейное содержание дальнейшей прозы писателя. И потом на многие годы многоцветьем одарила словесная живопись Евгения Носова самого широкого читателя, привлекла своей простотой и безыскуственностью.
Яркой заявкой на будущее явился для молодого писателя вышедший в 1958 году сборник рассказов «На рыбачьей тропе». В небольших произведениях автор сумел трепетно высветить душу родной земли. А еще через год новую книгу Е. Носова «Рассказы», тоже опубликованную в Курске, заметила и высоко оценила критика.
Сегодня на счету Е. И. Носова десятки книг, изданных на самых разных языках у нас в стране и за рубежом. Герои писателя — инженеры, солдаты, музыканты, крестьяне,— и роднят их традиционные черты русского народного характера: вера в добро, трудолюбие, сметка. Художественная ткань носовских книг неподдельна, потому что образы глубоко жизненны. Они превосходно запечатлены в его работах «И уплывают пароходы», «За долами, за лесами», «Пятый день осенней выставки», «Храм Афродиты», «Шопен, соната № 2», остросоциальной повести «Не имей сто рублей». Произведения адресованы самым широким слоям читателей; в исполнении мастеров художественного чтения они знакомы радиослушателям и телезрителям. По мотивам рассказов писателя на киностудии имени М. Горького снята лента «Цыганское счастье».
Прекрасным свидетельством творческого расцвета художника стала его последняя повесть «Усвятские шлемоносцы». Автор задушевно рассказал, как артельно и несуетливо собираются на войну мужчины полевой русской деревеньки. Выпуклый зрительный ряд, символический настрой вещи привлекли деятелей театра и кино, телевидения. Сценический вариант «Усвятских шлемоносцев» идет в театрах Москвы, Курска, Куйбышева, Владимира, Перми и других городов страны. Повесть экранизирована на «Мосфильме» в художественном фильме под названием «Родник», воплощена в телеспектакле.
И тем не менее вначале Носов долго не решался посвятить себя литературе полностью. Лишь в 36 лет он, бывший журналист, отдал свое основное время работе над прозой. Тогда у него наиболее широко известен был рассказ «Шуба», который Носов, учась на Высших литературных курсах в Москве, сочинил в литинститутском общежитии в своей комнате, где часто засиживался (студент в те годы) Василий Белов, а по соседству жил Виктор Астафьев... Здесь кажется уместным вспомнить замечание М. Пришвина: «Талантливые люди делятся на скоро растущих и медленно растущих».
(Продолжение на следующих стр.)
— Одно ясно,— говорит по этому поводу Носов,— в писательство надо вступать смело, сразу, как в холодную воду.
Я отвечаю:
— Звучит и заманчиво, и жутковато. Для нырка ведь какой-никакой талант и багаж жизненного опыта требуются. Если б знать, сколько их необходимо начинающему...
— Вот что, по-моему, надо понять молодым,— уточняет Евгений Иванович. — Художественный настрой души есть нечто природой данное человеку, но далеко не каждому. Так, один рабочий кроит жесть на заготовки и думает о всяком таком разном, допустим, о предстоящих вечером танцах в клубе. Иной же — о том, какого чудесного петуха на деревенскую избу из этого материала можно вырезать. Это уже работает художник! Другое дело, что перетянет, — перо или молоток... Но и с молотком он останется художником.
Определение талантливости? -- продолжает писатель. -- Тут нет сита, критерии запутаны. Критики не боги. У редакторов тоже сложно с меркой истинного. Даже если рукопись попадет к большому писателю, ее судьба от ошибок не застрахована, он тоже человек. Очень соблазнителен критерий читателя. Но ведь и он сам часто нуждается в воспитании, в воспитании вкуса.
Выходит, на первых порах неразрешимо — есть талант или нет. Да что там начало! Много фактов, когда лишь после смерти писателя становится очевидным — талант огромный! Вот Шукшина при жизни принимали за чудака. Неизвестно, как сложилась бы его посмертная слава, не будь он актером, режиссером. Массовый экран помог донести ему свои идеи; теперь и книжки нарасхват... Рубцов жил бочком, безденежно, неуютно. Безмолвствовал народ в оценке его творчества. Сегодня запоздало читают, стихи перекладываются на музыку.
Багаж жизненного опыта? Хорошо, конечно, черпать из кладезя. Как бы на ощупь берешь из пережитого образы, ситуации. Но ведь и у молодого человека всегда что-то есть за душой, на памяти. Надо использовать свой кусок жизни. Я на семинарах давно говорю: напишите для упражнения, что в окно видите, утром, вечером. Удивитесь, как это трудно и интересно. Хотя здесь подход и элементарен, созерцателен. Смелее действуйте. Человек никогда не вместит всего жизненного опыта.
— Начинающему, очевидно, вредно сочинять, заимствовать?— спрашиваю я.
— Сочинять само по себе не вредно,— отвечает Носов.— Это очень важное качество — уметь сочинять. А на первых порах даже полезно заимствовать. Чем же плохо заимствовать художественную манеру Бунина? По крайней мере, чему-то да научишься, подражая. Да и редко кто не подражал, не брал взаймы поначалу — у Маяковского, Чехова, Толстого...
Беда, беда в расхожем мнении, что писательство как таковое — это профессия,— размышляет Носов.— Писательство по большому счету — судьба... И чтобы не пустить талант по ветру, нужно четко определить свои ориентиры. Вот я пишу и порой мучаюсь. Бывает ощущение неловкости после написанного. Оттого что кажется искусственным: что-то в рассказе придумано, пристрогано, добавлено. Ставлю последнюю точку, и представляется, будто сбагрил, пустил по миру подкрашенную вещь. Этакая построенческая литература.
Иссякала немочь, появлялось чувство цельного, когда брал истинный комок жизни, как кусок дерна за травяной чуб. И встряхивал! Конечно, тут нельзя сбиваться на очерк. Воображение всегда должно присутствовать. Воплощай идею художественными средствами...
Откуда же берутся идеи? Возьмем рассказ «Объездчик». Выведенного в нем именно такого объездчика я не встречал. А увидел однажды степь заповедника, траву дикую, некошеную, которая ложится под снег и гниет. Понятно, что это нужно для сохранения эталона первородности, для разных ученых задач. А жизнь свою задачу ставит. Прикиньте-ка на взгляд крестьянина из соседней деревни. У него корова ощетинилась кострецами, а рядом траве гибнуть.
Расположились мы с товарищами тогда на мураве перекусить. Вдруг подъезжает на коне парнишка-школьник. Человек замечательный. Голос слабый, а уже поставлен начальственно. Ему, сыну объездчика, видно, не впервые на людей покрикивать. Сошел с седла. Конь сытый, лоснящийся, траву под ногами хрумкает. Убирайтесь, говорит парнишка, отсюда подобру-поздорову, траву мнете заповедную. А я ему в тон: «А какое имеет право конь ее есть?..»
Нет, не озадачился мальчишка. Крепко, должно быть, привил отец чувство прямолинейности, власти наследнику. Вот послал его навести «бесспорный» порядок. Сам-то, наверное, спит где-нибудь в холодке. А проснется, выедет в чисто поле, и попадись ему за недозволенным покосом мужичок, вроде в рассказе описанного, и убить способен его по самодурству и рвению. Тип развращенного деревенского урядника...
Тогдашние сердечные толчки подсознательно связались, сюжет сработался, насытился когда-то известными, подходящими образами. А первооснова — пучок сена в разрешении жгучей крестьянской заботы.
Сколько обдумывать приходится... Иной рассказ год пишу. Заболел замыслом и долго вынашиваю. Душевные затраты, энергия как бы в строчки материализуются.
Долго после удачи ходишь счастливый. Будто бы нашел в земле самородок, узрел в нем сверкающую сердцевину и стряхнул с находки, счистил грязь. Дорого, что не добавил к его драгоценной, первородной сути ничего в свою пользу, -- заканчивает он монолог.
Что ж, думаю я, не случайно рассказ Е. Носова «Красное вино победы» больше пятидесяти переизданий выдержал. Все правдиво. Ну разве придумаешь для «читабельности», удивительности такую грустную деталь: раненые с нетерпением ждут от посетителей букеты цветов. Ждут с благодарностью, но не только из эстетических потребностей: стеблями цветочными удобно чесать под повязками нестерпимо зудящие раны...
Нет у Носова ни дачи, ни какого-нибудь домика за городом, где, послушаешь иного,— только и возможно создавать возвышенные произведения. Не ездил он ни разу за границу, разве что побывал за рубежом на войне со своей пушкой, где и получил под Кенигсбергом последние зарубки на теле. Да что там — далекие Палестины, на Кавказе не приводилось гостить. Зато подолгу живал на русском Севере. Зато странствовал по Волге. Зато вдоль и поперек за рыбацким счастьем измерил ногами весь четырехсоткилометровый Сейм, поименованный так поляками в Смутное время. А по-русски в народе зовут реку — Семь. И складно, и правильно: семь притоков в ее начале.
Путешествовать Носов старается неприметно, не просить у местной власти опеки. Все больше общается с попутчиками. Поинтересовался он как-то на проселке у пожилой женщины дорогой на станцию. А она ему доверила красивый просторный матрац нести. Взвалил поклажу на плечи. Шли дружно, неспешно, с хорошим разговором. Не сумел отказаться, кровно обидеть хозяйку писатель — взял бережно отсчитанные тридцать копеек за услугу...
В типично райцентровском сегодня, а когда-то величавом и бойком Путивле, где горевала Ярославна по князю Игорю на городской стене, наткнулся однажды Носов, по-древнему сказать, на ключника. И тот отомкнул, и царским жестом распахнул скособоченную дверь заброшенного церковного здания. Под темными сводами стоял жухло-вишневый, витой походный трон Лжедмитрия, обитый уже истлевающей кожей по сиденью и спинке для мягкости. Тяжелое парчовое знамя, расшитое золотыми крестами, покоилось в углу...
Дороги, дороги... Часто и домом, и мастерской Носову — лес, поля, реки. Благословенно для него безмолвие, но особое.
— Хочется уйти в тишину души,— рассказывает он.— Есть тишина беззвучия, а есть — гармония, когда в сердце что-то может зародиться. Это лучшая тишина. Стоит обрести такое величие духа, как ничто не может отвлечь; пусть дома за стенкой кабинета шумят. То уже внешнее.
Внутреннее озарение, вдохновение мне нужно только для начала работы над вещью. Перед тем как сесть за стол, словно самолет перед взлетом, раскручиваюсь. А когда «взлетел», живу самим процессом творчества: фразой, союзом, запятой. Мысль спешит, а чувство иногда вязнет в раскинувшейся внезапно трясине слов. Можно, конечно, это место пробежать. Но возвращаюсь — надо его уверенно пройти. Опять перечитываю кусок, сопоставляю его с соседним, во все глаза гляжу, как они ложатся. Вот — две фразы. Каждая сама по себе хороша. Но вместе почему-то не стыкуются. Может быть, убрать деепричастие? Изъял. Нет, теперь по смыслу глуховато... Перепишу-ка наново этот абзац!
Так порой на одну выбеленную страницу у меня приходится по двадцать черновых. Не мудрено, надо добиваться сколоченности фраз. Молотьба... Потом до буквы все помню. Попробуйте уберите из текста хоть слово, сразу замечу. Для меня норма — половина безупречной, на мой взгляд, страницы в день. Но как бы то ни было — живу я не конечным результатом, не какой-то сияющей звездой впереди, нерв дела — для меня сама работа. Что-то вроде запоя получается. Окончательно отложил рукопись — и будто бы снова на белый свет родился...
Мы сидим на бревне у Тускари. Полдень. Уже нагрелись деревья. Лес запашисто дышит. Солнце вызолотило день. Ровна блистающая река. На том берегу старик рыбак примостился на обрыве под кустарником вместе с внучонком. Мальчишка колдует над бидоном, где суетится только что выхваченная дедушкой из воды серебряная рыбка. Мальчик егозит, а дед насторожен, схватился бурой кистью за удилище, глаз с поплавка не сводит, другой рукой тяжело придерживает за плечо озорника. Носов рассматривает рыболовов с удовольствием. Сам любит бродить по реке и летом, и зимой. Больше всего уважает спиннинг и ловлю впроводку. Не каждому это по ловкости. А охотиться на зверье и птиц ему жалко.
— Чем же, по-вашему, рыбы провинились?— спрашиваю.
— Ловля рыбы,— объясняет он,— статья особая. Потому что попадается она на собственное усмотрение. Подсовываешь ей крючок с наживкой, а там дело полюбовное: хочешь, хватай — хочешь, плыви дальше.
Он поулыбался, помолчал, глядя на рыбаков.
— Парнишка занятный... А подумайте, все-таки маловато дала великая русская литература детям. Ну, кое-какие рассказики Льва Толстого, «Каштанка» Чехова, «Белый пудель» Куприна, Станюкович. Крохи со взрослого стола. Вынуждены зачитываться, в общем, ребята западными героями: Алиса, Кот в сапогах, Белоснежка... И какой пласт увлекательных сочинений для подростков: Марк Твен, Фенимор Купер, Майн Рид... Почему так сложилось? Потому что у русских литераторов руки до детворы не доходили. Мысль всегда была занята главной задачей — устройством России. Стремились доискаться, узнать — кто мы есть, какова наша судьба? Это ведь роскошь — написать что-то в духе Луи Буссенара. Да, на Западе в этом смысле литература разнообразная, но она не намагнетизирована. Зато притяжение к болевым точкам общества всегда отличало словесность отечественную. Ее направляет сама жизнь, самопознание.
Мы снова идем в хороводе гигантских деревьев. Носов — первым по узкой тропинке, ворошит палкой заросли попутной травы. Поднял голову, говорит мерно, в тон нашей поступи, к просвету между столетними стволами:
— Отдача нашего печатного дела. Литература всегда метет, и не порастают люди бытовой плесенью, отшелушивается социальный мусор. Святая чистка человеческих душ. Не беда, что есть сукины сыны, потому как есть и нравственный порядок. Эта пронзительность чистильщиков идет из народных глубин, от его чувства самосохранения.
Кто сказал, что при социализме жить просто, легко? Нет, хотя бы потому, что от каждого требуется нормированное правило поведения, жесткость к самому себе. Не только брать, а и отдавать уметь надо. Бери меньше, отдавай больше. Тогда будет полноценная общественная отдача, другого источника для резервов нет. Государство держится только от нас, от нашего самосознания и сознательности.
И вот что важно для уяснения литературного процесса. Социализм — не есть движение, где идут ровной развернутой цепью. Это как бы человеческая колонна, впереди которой — герои, называемые положительными в литературных пенатах. Но есть в ней и середина, и отстающие. Я больше обращаю внимания на отстающих, чтобы не отстали вовсе, не потерялись... Над писателем должно реять идейное знамя. Чтобы традиции Гоголя, Тургенева, Толстого, Чехова не были нам в укор.
— К писателю часто обращаются как к исповеднику нужд народа,— замечаю я.— И для того чтобы быть выразителем общественной совести не на словах, а на деле, видимо, нужно жить жестко, с отказом от многих соблазнов.
— С первым согласен, с последним нет,— отвечает Носов.— Почему же? Ну а Шолохов, к примеру? А в чем отказывал себе Пушкин?
Носов остановился, оглянулся — простор полевой перед нашими глазами.
— Но есть, есть и нам чем похвастать,— продолжает он.— Вот Владимир Солоухин, писатель социальный, широкого русского взгляда на вещи. Вся его проза, особенно последняя, — любопытные эксперименты. Что мне и самому близко: берет дернину, отряс землицу. И вот оно — все просто и безыскусственно. Ему веришь, а когда веришь писателю, это делает тебя сопричастным. Последние солоухинские рассказы подобны художественной фотографии, не репортерской, а той, что соперничает с живописью.
А какой могучий Юрий Бондарев! Его «Выбор» — это прорыв вперед на всем нашем литературном фронте; по сути дела, рождение новой литературы. Решение сложных художественных и психологических задач. Подходил писатель к созданию романа исподволь, от простого растил идею: «Горячий снег», «Берег»... Последняя вещь Бондарева синтетична, порождена высокой культурой мысли и чувства.
Из писателей поколения помоложе люблю Виктора Лихоносова. У него тот самый Богом данный талант, трепетный. Подобных ему художников с пчелой можно сравнить, которая мед творит. Не примитивный сахар, то есть беллетристику. Мед! То, что не подделаешь, чей аромат и вкусовые оттенки не поддаются анализу.
Многообещающе творчество Владимира Личутина, Петра Краснова, Бориса Екимова...
В этот день много мы отмерили с Евгением Ивановичем курских старинных и новых улиц, леса, побережья реки. Он ходок неутомимый. Вечером пошли в гости к товарищу Носова, художнику Михаилу Степановичу Шорохову. Дом, где его мастерская, вознесся на косогоре, под увал которого круто стремятся раскидистые яблони. Поблизости — спокойствие белоснежно-голубых куполов Никитской церкви. А дальше, в этом же направлении — своеобразно известная Тазовская церковь. Там впервые в России было провозглашено отлучение от Церкви графа Льва Николаевича Толстого. Под ее сводами написали специальную фреску: Л. Н. Толстой — в кострище ада...
— Об этом происшествии и о другом, интересном в истории литературы, Михаил Степанович расскажет,— напутствует Носов.— Всегда почему-то так: встретимся, разговоримся, и я все больше о живописи, он — о литературных ипостасях...
Литератор и живописец. Одному за счет подручных средств дано изображать жизнь во времени, другому — красочно запечатлевать в пространстве. Но прекрасный результат их вдохновения для читателей и зрителей один — замирает сердце человеческое. Жаль, не часто встретишь такое единство, а сколько искристых, упругих струй живой воды в будничной приязни, общении писателя и художника.
В мастерской на фоне многоцветья картона этюдов, под сенью завешенных материей полотен на треногах, существ норова и возраста наособицу: жеребят, кобылок, мощных коней под попонами, — живописец Шорохов мановениями ножа в точной руке сработал на чистом листе ватмана натюрморт для нашего угощения. Алела помидорная вскрытая мякоть, оперенно легли зелено-белые стрелы лука, золотисто текла плоть курятины. Картофелины в мундирах. Ноздри хлеба. Сыр слабо медвянел...
Помогал литератор Носов, приговаривая:
— Невозможно понять — раньше натюрморт был в загоне, главным жанровое считалось. А пройди по квартирам — он, как и пейзаж, всюду висит. А несчастье, что пейзажи Шишкина затаскали по злачным местам. Обывательская стадность вкусов. А ведь Шишкин по-своему открыл Россию.
Мы вкушали запахи красок и ощущали незримое присутствие доблестных личностей. Литератор упоминал братьев в искусстве. Здесь был русский Александр Иванов, мыслитель, предтеча импрессионистов. Находился Исаак Левитан, со слезами глядящий на небо и землю: минул, минул новый миг, а он не успел положить его на музыку палитры... Пришел художник с кавказской фамилией Куинджи, гоголевский двойник в живописи. И современникам В. Сидорову, А. Шилову литератор поклонился.
Живописец цитировал Белинского из раскрытого потрепанного тома на этюднике, брал с книжной полки и листал издания Астафьева, Валентина Распутина... Удлиненным лицом, чеканным носом над седыми остроконечными усами живописец походил на старинного русского офицера. Он и был в 21 год капитаном, командиром фронтовой батареи.
Живописец и литератор во всем товарищи по оружию. В артиллерии воевал и рядовой Носов. Художническая слава переменчива. Но непреходящ титул солдата. Среди других отличий получил Евгений Носов медаль «За отвагу». За что удостоен? За то, что в сражениях не трусил, от опасности за спины товарищей не прятался ни в рукопашной, ни в бессчетных дуэлях с танками. Так всегда было: на Брянщине, под Бобруйском, у Варшавы, в Пруссии... И в том бою у реки Друдь.
Была немецкая контратака. На русскую пехоту, только что взявшую вражеские траншеи, пошли танки и транспортеры. Солдаты отступали по просторному скошенному полю и перебегали, залегая под копны. Но не стало спасения. С транспортеров по ним били огнеметчики. Струи огня вздымали сено кострами, и бойцы в горящих гимнастерках метались и падали на колкое подножье.
Орудийный расчет Носова лихорадочно готовил позицию на краю почерневшего луга. Их было четверо вместо семерых, но пушку быстро развернули, и горка снарядных ящиков со «студебеккера» мгновенно выросла рядом.
Пехота отхлынула за спины артиллеристов. Снаряд лег в ствол. Танки неслись на батарею. Один из них шел прямо на пушку.
Носов ловил его башню в перекрестье прицела и посылал снаряды. Немецкий танкист отвечал немедленно.
Таяло расстояние. Носов вновь и вновь отчаянно впивался в окуляр. Танк прицельно стрелял, скрываясь за копнами, и лишь несокрушимый узкий лоб виднелся в его броске вперед.
Только на расстоянии 300 метров немец показал борт, рванувшись из-за копны... И Носов верно ударил в мелькнувшее магическое это пространство!
Горел танк. Горели немцы и в других машинах. И захлебывалась стальная контратака. Пристрелялась, успокоилась батарея...
Мы выходим далеко за полночь из мастерской под ясную от луны и звезд вышину.
— Порой кажется, что именно над тобой центр мироздания... Как и на небе, есть в русской стороне деревни Большая, Малая Медведицы, Южный Крест, Козерог... Названы исстари. На политой кровью земле, а неразлучно с небесами жили пращуры наши...— говорит Шорохов.
Я смотрю в осиянную верхотуру и думаю о сказанных сегодня словах Носова: «Каждый писатель — это мир, бесконечные грани которого — вся Вселенная. Только малая толика испытанного, перечувствованного ложится на бумагу. Несовершенство пера не дает все высказать. Самое безупречное искусство все-таки музыка. Она всепроникающа, она — отражение неисповедимых глубин».
Нет, не так — не соглашаюсь в этом с ним в своей душе. Потому что слилась она сейчас с чутко насторожившейся ночью перед началом нового, -- неизвестного дня. Потому что в такую же замершую июльскую ночь неподалеку отсюда усвятский шлемоносец Касьян пришел на родное подворье после застолья у дедушки Селивана, где толковали его сотоварищи о горькой и высокой участи ратника.
Мои душевные струны оживают от мелодии белья, развевающегося на веревках в Касьяновом дворе, чисто выстиранного, чтобы не грешно в него было облачиться ему перед смертным часом. Мое сердце томит мотив огонька, теплящегося в недрах избы, где тревожно забылись сном старая мать, жена воина, в угреве которой свернулся калачиком Касьянка-младший, а на подушках сладко прикорнули старшие ребятишки. Мои чувства захвачены грозной симфонией: в затерянной в полях, в затихшей до зари деревеньке перед каждым домом вырыты ямы для столбов радиосети, — будто будущие могилы для хозяев палисадов. Душа объята лавиной звуков: окрест, по-над рекой Остомлей шумит нескошенная луговая овсяница. Ее могут сжечь огнеметные враги...
На первый взгляд, по сравнительно небольшому объему текста, отрезку описываемого времени, действия «Усвятские шлемоносцы» сродни рассказу. Тем не менее это полноценная повесть, потому что произведение эпично. Его спрессованная, ярко образная ткань вобрала в себя главные черты, приметы крестьянского быта; несмотря на размеренный тон рассказчика, нервы вещи предельно, эмоционально обнажены: за счет душевной бури, сумятицы, глубоких раздумий в суровый час в сердцах крестьян и крестьянок.
Красной нитью, символом основы основ проходит в произведении тема хлеба. Старая мать Касьяна, «преступив через свои немоги», «не думая, что будет с ней потом», напрягая уходящие силы, печет сыну, «укрощая и техкая трехпудовую поставу», подорожные хлебы, орошая тесто потом и слезами. «Мобудь, за святую водицу и сойдут материнские-то слезы».
«Слава тебе...» — «радостно расцветая», говорила обычно мать, подавая разрумянившиеся караваи на стол, «теплая житная сытость» которых «проливалась в сени, заполняла собой двор и волнами катилась по улице». «Будто вскрывалась копилка сообща затраченного недельного труда, в которую от каждого, мал или стар, была вложена посильная лепта, и всегда это делалось при полном семейном сборе». Как обычно, и в последний обед Касьяна перед уходом на фронт мать подает ему первую ковригу, чтобы хозяин из своих рук оделил семью. Но Касьян вручает нетронутый хлеб и нож старшему сыну, еще мальчишке, Сергунку. На плечи его и таких же худеньких, белоголовых сверстников да белоснежных от седины стариков во многом ляжет теперь мужская ответственность за деревенское хозяйство.
И дорога на бой усвятскому ополчению лежит как раз через неубранные хлебные нивы, которые, «как ни в какой день», особенно волнуются под ветром, будто бы мечутся и гневаются, бессильно стелясь колосьями под сапоги и лапти уходящих солдат.
Повесть, созданная в лучших традициях отечественной реалистической прозы, свидетельствует и о новых приемах письма, способах подачи материала. Это образы-символы. Таков запаленный скач вдоль деревенской улицы конника, раздающего повестки фронтовым призывникам, будто бы картина занимающегося пожара. «Верховой, подворачивая, словно факелом подпаливал подворья, и те вмиг занимались поветренным плачем и сумятицей, как бывает только в российских бесхитростных деревнях, где не прячут ни радости, ни безутешного горя». Таков мрачный силуэт коршуна, повадившегося искать добычи в окрестностях Усвят в эти надрывные июльские дни. Похожий на букву «Т», он чудится то самолетом, стая которых уже провыла над деревней, уходя на запад, то печатью беды «в ясной полуденной синеве». «Чьи-то невидимые глаза, чей-то разбойничий замысел кружил над мирными берегами...» Так же многозначительно представляется и парение матерого орла — «будто черная распростертая рубаха» — над курганом, где когда-то высилась старинная дозорная вышка, с хребта какого в последний раз видят усвятцы родную деревню.
Но все эти образные признаки грозно надвинувшейся беды перекрывает жизнеутверждающий смысл незамысловатых имен, какие, о том не ведая, испокон века носят усвятцы: Лехи, Кольки, Афоньки, Касьянки. Дедушка Селиван, старожил села, Георгиевский кавалер, живое олицетворение славных трудовых и воинских подвигов своего народа, напутствуя ратников, заповедно рассказывает им по старинной книге перевод с греческого на русский этих искаженных по деревенской небрежности прозваний человеческих. И оказывается, что Алексей значит «заступник Отечества», Николай — «победитель», Афанасий — «не боящийся смерти».
Имя главного героя повести Касьяна, по-русски сказать, — шлемоносец. Показательно, что, выдвинув на первый план фигуру этого 36-летнего мужчины, доброго семьянина, рачительного хозяина, вобравшего в себя все лучшие черты коренного россиянина, писатель нигде не упоминает его фамилии. Потому что натура незлобивого, работящего, поэтически воспринимающего душу родной природы (что особенно живописно в сцене ночного выпаса им коней) человека тоже символичны, обобщающи. Характер и устремления Касьяна, который «из ружья птахи и то не стрелил», — порука тому, что и в это лихолетье мужественно встанет из пепла Россия. Покидая родной дом для битвы с врагом не на живот, а на смерть, Касьян облачается в черную косоворотку — такую, на которую походит тень гордого орла, никем не покоряемого в поднебесье. На Касьяне пока мягкая рубаха, любовно сшитая его беременной женой, материя гимнастерки будет немного погрубее, но и она — не кольчуга, не преграда для пули. В таких же жертвенно-темных одеяниях выходили когда-то на Куликовом на поединок Родион Ослябя и Александр Пересвет, в такого же цвета гимнастерке, что предстоит надеть Касьяну, шел в пороховой гари на японцев под Мукденом, в штыковые на германском фронте в первую мировую дедушка Селиван.
Былинно, легендно излагая, заставляет нас автор окинуть взором сердца доблестную историю нашей Отчизны, поставив первыми строками своей повести горькие и вдохновенные слова своего древнего безвестного собрата по перу:
И по Русской земле тогда
Редко пахари перекликалися,
Но часто граяли враны...
...Мы шагаем с писателем по гулким мостовым предрассветного города. Невесомы силуэты домов. Незримы досточтимые тени. Носов мыслит вслух:
— Лев Толстой мне ближе всех из писателей. Он дает отдохновение душе. После чтения Достоевского не спишь, казниться и мучаешься. А Толстой тем люб. что обнажает душу щадяще. Он лечит и исцеляет. Его вещи сделаны в фас, при ровном свете полудня, без кулис. Ничего не хотел скрыть, лишь высветить. Горел как солнце. Само солнце раскалено, на грани взрыва, ему очень трудно, а лучи благотворны.
А Гоголь неповторимый воспринимал мир всегда как бы с подсветом, вечерним ли, зоревым. В тенях, сгустках, во всем, что рождает игра света. Азартно, истово. Разве не поверишь, что шаровары у Тараса Бульбы были шире Черного моря? Органична любая деталь в атмосфере гоголевской живописи. Завязана в словесную систему — она и сверкает как бриллиант. Русь сидела у него как кость в горле — ни прожевать, ни проглотить...
Наше величавое дарование — Тургенев. Держаться надо за классику, вот у Тургенева и Толстой учился. Иван Сергеевич раньше начинал, все у него в пристойных костюмах, чувствуется забота о пуговицах, о методе, писательстве.
А Толстой ушел дальше, он бился над донесением чувства, над очищением слов. Сбрасывал с себя литературные одежды, доводил фразу до отрепьев, до рубища. И его образы необыкновенны при всей обыденности и реальности. Эпохально запечатлел Толстой современное ему состояние общества, его готовность к совершенству, к какому-то историческому новому качеству.
Время расставляет свои акценты. Например, Чехов, по-моему, как-то перешел в историю литературы. А Бунин — все еще для меня тайна. Фразы его потрясающе алогичны, заколочены поперек и вкривь, но что-то делает их врубающимися в память. Нет, бунинское письмо не «сгущенный бульон», как однажды сказал Чехов. Это стихия.
Великие литераторы. У каждого было свое поле, бесподобие характеров, а охватить всю ширь никто не сдюжил. Огромна Россия, пахать ее — не перепахать...
...Солнце поднималось. Летняя земля этой южной окраины России по благодарной многовековой привычке пила его устойчивую лучезарную массу...
+ + +
Из Курска я возвращался в Москву через Орел, Мценск, Тулу. В Орле пошел в «Дворянское гнездо» — в утопающую в зелени над рекой бывшую барскую усадьбу — дом с колоннами и флигелями, в покоях которых хранятся реликвии писателей-орловцев — И. Тургенева, И. Бунина, Л. Андреева, М. Пришвина, П. Новикова. Дольше всего стоял в комнате Бунина перед фрагментом его кабинета, вывезенного из Парижа после смерти жены писателя.
Приземистый письменный стол, каминное зеркало, другие предметы... Нет, не главное, что в обиходе сидел, писал, брился, ел среди них Иван Алексеевич. Безмолвно, мертво, рухлядь, в сущности... И я вышел на горячую улицу, на обрыв под деревьями — к бессмертному, вечному источнику откровений художников. Гибкий Орлик стремился под ивами далеко-далеко. Холмы и долы.
По берегу недалеко до деревянного зеленого дома Н. С. Лескова. Он был за спиной, а я глянул с балюстрады белой беседки вниз на распахнувшийся извив реки... Вон то желтое поле прикрыло изумрудными кустами своей оконечности новый речной поворот...
Под Мценском, в Спасском-Лутовинове у Тургенева мне довелось побывать с первым рейсовым автобусом. Липы парка усадьбы только-только оживали под солнцем. Милиционер в расстегнутом кителе освежал руки, поливая на них изо рта воду, прихлебнутую из чайника на крыльце сторожки у церковной стены. Я спустился по уклонистой тропе к зарастающему осокой пруду. Птицы пели в высоких ветвях. Обошел росяной прогалиной полукруг розового господского дома и услышал, как в кирпичной конюшне подле каретного сарая пофыркивают и едят сено лошади. Две телеги рядом опустили оглобли под березой, поднявшейся над драночными крышами.
К срубу бывшей бани, теперь конторке музейного хозяйства, шел, загребая сапогами мокрую траву, однорукий мужчина в кепке на седой шевелюре, в старом пиджаке поверх вылинявшей военной рубахи. Мы разговорились.
— В бригаде я по уходу за усадьбой,— рассказывал он, покуривая,— дорожки метем, ремонт музея делаем. А пара коней нам в подмогу. Сегодня сад косить.— Он показал на гущину яблонь неподалеку.— Иным деревьям по 80 лет, а нет-нет и плодоносят. Откуда здесь воинское кладбище? Бой эти ребята держали тут поблизости, на реке Зуше. Стояли до последнего. Как снопы полегли. Не всех удалось схоронить, вода долго потом кости вымывала...
Над парком царил дуб, заложенный молодым Тургеневым. Изуродовал ветви дождь и ветер, но даже на замшелых суках пробивалась яркая сочность побегов — совсем как «говорящий» дуб Андрея Болконского...
В Ясной Поляне под Тулой я стоял на могиле Толстого на закате. Как он и просил, положили его под дерн у оврага, где когда-то зарыл счастливую «зеленую палочку» его брат Николенька. Невысокий безымянный холм в глуши усадебного леса.
Шумели под полевым ветром разнородные кроны деревьев, стволы поскрипывали, и лишь дубы не беспокоились. Не пристало им, «патриархам лесов», как выразился Пушкин, мимолетно тревожиться, попусту сокрушаться...
На память пришло замечание Носова: «Дуб не гниет, у него дупел не бывает. Железная сердцевина».
Так и о великой русской литературе хочется думать.
|