ОБЩЕЕ ОГЛАВЛЕНИЕ РАССКАЗОВ КНИГИ [1]
Офицер 2-й батареи 3-го Дроздовского стрелкового артиллерийского дивизиона капитан Н.А.Раевский в эмиграции
Этот рассказ писался мною в начале 1980-х годов, был впервые опубликован в журнале "Смена". И хотя за сию серию о писателях в "Смене" я стал лауреатом журналистской премии, по советской цензуре я не смог рассказать в нем о белогвардейском и ГУЛаговском прошлом Н.А.Раевского.
Поэтому читайте о тех этапах его биографии в воспоминаниях Николая Алексеевича: Бывший белый капитан-дроздовец Н.Раевский «Добровольцы», «Возвращение» -- фрагменты мемуаров о Врангелевской армии и ГУЛаге [2]. А так же о нем на МИТ: В.Черкасов-Георгиевский «РАЕВСКИЕ: знакомые мне врангелевский капитан-пушкинист и ученый-фармаколог, а так же воины Вермахта, Русского Корпуса и другие» [3], а также «Дроздовец и пушкинист Н.А.Раевский» [4]
+ + +
Что ж, надо признаться. О Николае Алексеевиче Раевском, современном талантливом пушкинисте, я,— уже окончивший редакторский факультет Московского полиграфического института,— впервые узнал от человека, пришедшего починить водопроводный кран в моей квартире. Этот слесарь-сантехник был как слесарь-сантехник: с непроницаемым лицом, с чемоданчиком, где громыхали инструменты и запчасти, из кармана затрапезного пиджака выглядывал пук пакли. Он молча усмирил жалобно воющий кран в ванной и, уже уходя, бросил взгляд на книжный шкаф в комнате. С привычкой гостя, которому ни в чем не откажут, слесарь подошел к стеллажу и вдруг вынул с полки объемистый том П.Новикова «Пушкин в изгнании». Слесарь приземлил чемодан и осторожно раскрыл книгу:
— Такой про Пушкина у меня нет. Зато есть «Портреты» Раевского. Читали? Здорово пишет...
Я молчал. Историческая фамилия «Раевский» безусловно была связана для меня с Владимиром Федосеевичем Раевским — поэтом-декабристом и Николаем Николаевичем Раевским — героем 1812 года...
— Николая Николаевича, генерала Раевского, очевидно, имеете в виду,— наконец отвечал я, щеголяя осведомленностью образованного человека, — с которым Пушкин путешествовал на юге в 1820 году?
— Николая, Николая... Да, наверное, друг он Пушкину был хороший, много о нем знал и написал от души,— сказал слесарь, уважительно посмотрев на меня, и бережно поставил книгу на место.
А потом в библиотечном каталоге я нашел имя писателя Николая Алексеевича Раевского, автора знаменитой книги «Портреты заговорили», тираж которой достиг сегодня полутора миллионов экземпляров, нашего современника, хотя и родившегося в XIX столетии, полвека спустя после гибели Пушкина.
Переживая разговор с удивительным сантехником, я стал расспрашивать о новом для меня Раевском разную публику.
Дама, увешанная украшениями, как новогодняя елка, на мой вопрос отвечала, восторженно округлив глаза:
— Ну как же! Как изложено изумительно! Графиня Долли Фикельмон... Ее романы с Александром Первым и Пушкиным...
В подмосковной электричке я разговорился с девушкой в стройотрядовской штормовке, уединившейся с томиком стихов от компании, распевавшей под гитару. При упоминании имени автора «Портретов», прежде чем ответить, она как бы затаила дыхание:
— Вы знаете, я перечитывала его пять раз...
Нет, слава Раевского-писателя в самых разных кругах читателей — не случайность, убедился и я, прочитав, кроме «Портретов», его книгу «Друг Пушкина Павел Воинович Нащокин»; исторические повести «Последняя любовь поэта» о древнегреческом поэте Феокрите; «Джафар и Джан», рассказывающую о судьбе двух влюбленных в царствование Калифа Гарун-аль-Рашида; журнальную работу пушкиноведа «Жизнь за Отечество». Но в утолении любопытства, переросшего в поклонение перед художественным, исследовательским даром литературоведа Раевского, меня все больше притягивала его личность, противоречивая, сложнейшая судьба этого человека, когда-то учившегося в Петербургском университете, потом фронтовика первой мировой войны, затем студента Пражского Карлова университета и Французского института им.Эрнеста Дени, впоследствии доктора естественных наук, научного сотрудника советских медицинских учреждений, всецело посвятившего себя литературному труду лишь в возрасте 82-х лет.
Шли годы с моими корреспондентскими поездками, плаваниями, полетами на Дальний Восток, в Арктику, по Каракумам, Прибалтике, во всякие уголки России, и вольно же было судьбе ни разу даже не приблизить маршрут к Алма-Ате, где бодро, но неотвратимо продвигался к столетнему человеческому рубежу портретист Раевский. Так нужна была эта встреча, потому что, увлекшись путешествиями к писателям, рассказами о них, которые и составили эту книгу, я все время обращал свой духовный взор к творчеству Николая Алексеевича.
При углублении в критику и литературоведение меня стали одолевать неожиданные открытия. Читая подавляющее большинство авторов, пишущих о литераторах современности и прошлого, я постоянно замечал, что, прежде чем взяться за перо, они, словно бы сознательно, заранее ограничивали развитие своих чувств и мыслей. С той или иной степенью заинтересованности, полемичности, пафоса они лишь критически анализировали творчество определенного писателя, почему-то называя свои сочинения «портретами», «штрихами к портрету». Но портретов-то в их прямом, живописном смысле как раз и не получалось! Вряд ли за чтение этих сочинений, нашпигованных литературоведческими терминами, возьмутся и мой знакомый слесарь, и девушка из электрички, и, уж конечно, та восторженная дама. А Раевского все эти люди единодушно любили, хотя рассматривал он в основном крупнейшую, сложную литературную и человеческую фигуру мирового искусства — Пушкина. Любили, оттого что, как бы стирая пыль времен, расшифровывая старинные дагерротипы, олеографии, Раевский рисовал свои портреты, представлял характеры людей, литераторов нынешних и минувших, пронизывая их личностное и духовное содержание злободневным пониманием, органично не чураясь и пресловутого критического анализа. Он чудодейственно пропускал образы героев через себя — богатейшего житейскими, художническими наблюдениями. И потому что жил на свете с девятнадцатого века, его письмо невольно пронизалось благоуханием давно прошедшего, как тонким ароматом цветка, засохшего в альбоме с медными позеленевшими застежками.
Вот образчики этого замечательного искусства из книги «Портреты заговорили»:
«Надо сказать, что образ Долли Фикельмон, героини любовного приключения с Пушкиным, решительно не вяжется со всем тем, что мы знали о ней до недавнего времени. Как совместить ее несомненную любовь к мужу, религиозность, сильно развитое чувство долга, наконец, ее душевную опрятность с этой, пусть недолгой, связью? Однако уже в 1956 году я обратил внимание на то, что даже в ее поздних письмах чувствуется, что графиня Долли — человек увлекающийся и страстный, хотя и сдержанно-страстный. Должно быть, в облагороженной и смягченной форме она все же унаследовала темперамент матери, женщины, порой совершенно не умевшей справляться со своими переживаниями...
Несколько неравнодушна Дарья Федоровна (Долли.— В. Ч.)... к своему хорватскому бану (генерал-губернатору) Елачичу, о котором она ...осторожно пишет сестре: «твой и мой герой».
Очень романтичны ее чувства к австрийскому императору Францу-Иосифу. По отношению к нему пиетет переплетается с переживаниями, похожими на материнские и с явственным, хотя, возможно, неосознанным увлечением красивым юношей.
...Жизнь сердца и на склоне лет не всецело замкнулась у Долли в дорогом ей превыше всего домашнем кругу. Чувствуется, что и в
...науке страсти нежной,
Которую воспел Назон,—
она далеко не невежда.
«Женщины в этом отношении не ошибаются, они быстро распознают по тому, как на них смотрит мужчина, новичок он или нет в искусстве их любить» — эту фразу написала, во всяком случае, женщина, много жившая сердцем...»
Читаем в книге «Друг Пушкина Павел Воинович Нащокин»:
«В настоящее время, когда мы значительно лучше, чем прежде, знаем биографию Павла Воиновича и яснее представляем себе его личность, вряд ли можно усомниться в том, что во многих отношениях он действительно служил прототипом Хлобуева. Чтобы в этом убедиться, достаточно привести хотя бы несколько цитат из IV главы II тома «Мертвых душ»...
Гоголевский Хлобуев, несомненно, живет по образу и подобию Нащокина. «Я человек хоть и дрянной, и картежник, и все, что хотите,— говорит он,— но взятков брать я не стану...»
Есть основания думать, что Павел Воинович был прототипом не только гоголевского Хлобуева, но и одного из героев Пушкина... Пелымова (из задуманного Пушкиным романа в прозе «Русский Пелам».— В. Ч.)...
Анненков (продолжает Н. А. Раевский.— В. Ч.) замечает: «Он... отвечал намерению Пушкина — олицетворить идею о человеке, нравственно, так сказать, из чистого золота, который не теряет ценности, куда бы ни попал, где бы ни очутился...»
Приходится только признать, что Пушкин, намереваясь создать своего Пелымова, предполагал наделить его некоторыми чертами... и друга молодости, не столь, правда, близкого, но все же любимого поэтом — Никиты Всеволжского (учредителя общества «Зеленая лампа».— В. Ч.). Безусловно, было нечто общее в облике этих незаурядных людей». (Конец цитат. -- В. Ч.)
Один из старейших советских пушкинистов доктор филологических наук Н. В. Измайлов отмечал: «Если изучение государственных архивов западноевропейских стран началось еще в 1910-х годах П. Е. Щеголевым, при подготовке его исследования «Дуэль и смерть Пушкина», с помощью Академии наук и министерства иностранных дел России, и дало значительные результаты, то личные, семейные и родовые архивы не были вовсе изучены нашим пушкиноведением и оставались недоступными и неучтенными. Именно в этом направлении и были предприняты Н. А. Раевским первые шаги. При этом надо иметь в виду, что умение отыскивать и привлекать новые источники связано у него с умением завязывать личные связи и отношения, о чем он рассказывает не только как исследователь, но и как мемуарист-художник, прирожденный литератор (выделено мною.— В. Ч.)». Последняя фраза Измайловской оценки Раевского как эмоционального бытописателя, непременного создателя картин нравов по-новому осветила и задачи моей работы над рассказами о современных писателях России. А еще одним многозначительным указанием для меня послужило высказывание Вересаева, которым знаменательно предваряет свои «Портреты» Н. А. Раевский: «Скучно исследовать личность и жизнь великого человека, стоя на коленях».
И вот долгожданный подарок судьбы — командировка в Алма-Ату от журнала "Смена". И было это как нельзя кстати: я летел к Николаю Алексеевичу Раевскому в канун его 90-летия.
(Продолжение на следующих стр.)
Много разных впечатлений, встреч с людьми в Алма-Ате дали мне прекрасную возможность ощутить перекличку человеческих судеб в некоей спиралъности,— подобной круговому движению, виткам самой жизни,— вникал ли я в них с точки зрения истории казахского и русского народов, приглядывался ли со стороны общественного, самобытного призвания человека.
Лик Алма-Аты, над одухотворением которого трудились и русский офицер зодчий Зенков, и его современные коллеги-соплеменники, среди каких был мой друг выдающийся архитектор Л.Ухоботов, вместе со своими казахскими собратьями, во многом объяснил мне, почему Раевский, видевший Париж, Белград, живший в Греции, Болгарии, Чехословакии, в разных уголках России и СССР, на склоне лет выбрал этот солнечный город у гор, овеянный причудливым духом Востока, для зрелых, умиротворенных трудов. Косвенных и прямых причин немало. Воевал он в горном артиллерийском дивизионе. Праотцы всех русских родов Раевских происходят из киевских дворян, свое детство и юность Николай Алексеевич провел также в южной Подольской губернии. Средняя Азия, Ближний Восток всегда манили его, вдохновив написать повесть «Джафар и Джан» на основе пригрезившейся ему однажды в переполненном вагоне поезда сказки, которую он рассказывал три дня истомленным долгой дорогой, увлекшимся его вымыслом попутчикам, чтобы позже с головой окунуться в первоисточники древнеарабской литературы. Интересно, что герои повести, дочь эмира, арабская принцесса Джан и пастух Джафар, одаренный музыкант, в конце концов находят приют и свое счастье при дворе «древлекиевского» князя...
Многие войны на этм краю Российской Империи подтолкнули меня к осмыслению пристрастия Раевского к теме «Пушкин и война», к острому ощущению образа самого пушкиниста, как офицера, капитана, отличенного орденами Святой Анны III и IV степени, Святого Станислава III степени, участника Брусиловского прорыва, где он по-боевому крестился. Но не жажда славы вела его в боях первой мировой войны. Получив однажды непродуманный приказ выкатить орудия своего артиллерийского взвода на открытые позиции, что повлекло бы бессмысленную гибель солдат, Раевский бросился в командирский блиндаж. Прежде чем войти туда, он снял затвор своего браунинга с предохранителя, чтобы застрелиться, если приказ останется в силе... Полковник Белолипецкий отменил приказание... В составе своего дивизиона Раевский, не подозревавший о своей будущей литературоведческой судьбе, стоял на Эрзруме...
И в то же время интересно, что свои многие годы Раевский отдал естественным наукам. С детства он страстно увлекался изучением «летучих красавиц» — бабочек. Мальчишкой без стеснения собирал с подохших собак удивительных, крупных жуков-могильщиков, водворяя их в снятую с головы фуражку. В четырнадцать лет проштудировал Дарвина. Не случайно после окончания гимназии с золотой медалью он услышал из уст ее директора: «Ну а вам, Раевский, желаю двигать науку вперед». Его студенческую диссертацию, защищенную в Пражском университете на соискание ученой степени доктора естественных наук, предложили, как исключение, напечатать в трудах Чехословацкой академии наук и искусств.
Но все же эти плоды, как и обуревавшую когда-то его мечту попасть в Военную академию и стать офицером Генерального штаба, Раевский оставил, лишь в сердце и думы неожиданно вошел образ Пушкина. В пражских Государственной и университетской библиотеках находилась самая богатая пушкиниана в Европе, в которую было включено все, что осталось от петербургской библиотеки известного пушкинского издателя Смирдина. В предвоенные годы изучению этих материалов Раевский отдал все силы, разыскивая в местных замках аристократических семей следы пушкинского наследия и близких поэта, создав свои первые работы «Пушкин и война», «Пушкин в Эрзрумском походе», а зарабатывал на жизнь помощником библиотекаря и переводами. Его душа так и не смогла вместить развитие таланта ученого-натуралиста и страсть к открытию являвшихся ему неведомых дотоле отблесков фигуры русского гения. Все так, хотя после его ареста в 1945 году в Праге гебешниками и переправки в ГУЛаг на 10 лет Раевский работал в лагерях и на воле в медицинских учреждениях.
— На работе я полностью сосредоточивался на вопросах, которые мне надо было решать по долгу службы,— скажет Николай Алексеевич при нашей встрече.— После окончания рабочего дня я начисто о них забывал и погружался в пушкинскую стихию... Пушкину принадлежало лучшее время — очень раннее утро и тихие вечерние часы до полуночи...
Но сказанное не значит, что этот человек старинного закала относился к служебным занятиям кое-как. В 80 лет издав пять литературных трудов, несмотря на увещевания близких, Раевский отказался оставить службу, поскольку не довел начатый объем работы в Алма-Атинском институте клинической и экспериментальной хирургии до конца. Он потратил на ее завершение еще два года.
Старинный закал... старинный портретист... В это определение я отнюдь не вкладываю возрастные приметы моего героя, нет, эмоциональная окраска слова идет от чувства, с которым мы любуемся старинными прикладными произведениями искусства, например финифтью, ювелирным литьем по металлу, иконописью. В письме портретиста Раевского, в тональности его фраз, в изящных, неторопливых оборотах речи, своеобразно дышащих высокой культурой, приветливостью превосходно воспитанного человека, порой мягкой иронией, мне дорого улавливать духовный склад, почерк людей пушкинского благородства, так замечательно возрожденных пером седовласого старца из Алма-Аты.
Конечно, многое тут от счастливых ранних условий жизни с раздольем для всевозможного образования, от окружающего с детства быта с вековым укладом. Например, прабабушка Коли Раевского, урожденная Богданьская, в чьем роду была одна из польских королев, рассказывала ему о лекциях адъюнкт-профессора Гоголя в их Патриотическом институте благородных девиц. Первую, вступительную, Николай Васильевич прочел блестяще, а позже сбивчиво подыскивал темы, на которые следует преподавать... Она танцевала на балу, где был Пушкин... Прадед Раевского, протодьякон кафедрального собора в Петербурге, хоронил супругу Государя Николая I и великолепным провозглашением «вечного покоя» исторг слезы у Императора, что и обеспечило ему дальнейшую карьеру. Брат этого громогласного прадеда, Михаил Федорович, посольский священник в Копенгагене, наставлял в православной вере будущую Императрицу Марию Федоровну, и также лютеранку принцессу Дагмару. Общение его предков с титулованными особами отозвалось в молодом Раевском, предпочевшем уехать из России, эвакуироваться за границу вместе с Русской армией генерала барона П.Н.Врангеля, капитаном которой он тогда был...
Биография его предков связана с родом изобретателя Кулибина... Михаил Федорович Раевский, переехав на службу в Вену, стал борцом за духовное воссоединение славян, связывал своих австрийских, чешских соплеменников, приняв горячее участие в организации Первого славянского съезда в Москве. Гоударь Николай I сделал ему резкое замечание: «Если ты станешь возмущать австрийских славян против их законного государя, Сибири тебе не миновать...»
В Пражском национальном музее хранится переписка М. Ф. Раевского с великими чешскими учеными, выдающиеся документы его архива на тему «Зарубежные славяне и Россия» собраны в книге, выпущенной нашим издательством «Наука»...
А вот дядя Раевского по матери, А.Пресняков, был членом Исполкома «Народной воли», двадцатичетырехлетним повешен в 1880 году в Петропавловской крепости...
Бывшему боевому русскому офицеру Раевскому было что вспомнить и о чем задуматься в Европе с фашизмом и национал-социализмом. Раевский выступал в русской газете с обзорами иностранной печати во враждебном Третьему рейху духе. Он стал из разных источников собирать сведения для публикации, разоблачающей предательскую политику Франции, Англии, США по отношению к Чехословакии. Такой была не проникающая в печать информация из Французского института, где Раевский тогда работал.
Он написал статью под названием «Пражской войны не будет» — по аналогии с известной антивоенной пьесой Жироду «Троянской войны не будет», переведенной paнее им с французского. И закончил свой материал фразой: «Мне стыдно».
Раевский сдал текст в редакцию французского журнала в Праге. Верстка его статьи не успела попасть в печать из-за вторжения в Чехословакию гитлеровцев.
И тем не менее в первый же день нападения Германии на СССР из пяти тысяч русских, проживавших в Праге, сорок шесть человек, сочтенных небезопасными для вермахта, было арестовано. Среди них взяли Николая Раевского. Два с половиной месяца его держали в тюрьме. Допрашивая, гестаповцы безуспешно предлагали ему работу в любом из тридцати шести университетов Европы... После того как выпустили, за Раевским установили надзор. Хлопотавшей за него знакомой даме в Берлине, сказавшей: «Раевский не большевик», -- немецкий комиссар коротко ответил: «Да, но он враг Нового порядка».
+ + +
Попробуй-ка не присматриваться к совпадениям: первый, кто меня встретил в преддверии квартиры Раевского, был слесарь-сантехник! В доме писателя шел большой ремонт, менялись отопительные трубы.
Мы уединились с Николаем Алексеевичем в его маленькой рабочей комнате, заставленной книжными шкафами. На столе среди вороха рукописей рядом с пишущей машинкой стоял магнитофон. Раевского стало подводить зрение, теперь он диктует свои сочинения на магнитофонную ленту, а жена Надежда Михайловна, редактор по профессии, потом перепечатывает с голоса текст и правит его по замечаниям писателя.
Внешностью и манерой держаться Николай Алексеевич не разочаровал: в спортивном трико для свободы движений; в ковбойке с рукавами, завернутыми по локоть; поблекшие, но не потерявшие василькового сияния глаза; орлиный, точеный нос; за далеко открытым мощным лбом («Как у гениального финансиста Витте!» — воскликнула принимавшая его 89 лет назад акушерка) тонкие белоснежные кудри ниспадали на плечи. Да, как и рассказывали, очень похож на изображение младшего сына генерала Раевского, Александра, которого одиннадцатилетним мальчиком при бое у деревни Салтановки в 1812-м отец взял за руку вместе со старшим — подростком и пошел с сыновьями впереди полка в атаку. А главное, взгляд Раевского был учтиво-весел и речи задорны. Что ж, он вспоминал годы своей юности и связанные с тем временем анекдоты:
— Авиатор Уточкин пленял наше воображение. А директор гимназии настаивал на увольнении за «неприличное поведение» учительницы, рассказывавшей об этих полетах. Вдруг барышня показала ему газету с сообщением о воздушной поездке премьер-министра Столыпина... Газету направили полицмейстеру: разрешать ли разговоры на эту тему? Полицмейстер обратился к архиерею. Архиерей удивился: «Почему с этим вопросом ко мне?» «Мы командуем на земле,— сказал полицмейстер,— а вам доверено разбираться с небом...» Ничего не решил и архиерей, лишь всплеснул руками: «Вы, полковник, большой материалист...» — Улыбаясь, Раевский закончил поговоркой по-итальянски. Спохватившись, перевел ее на русский: «Если и неверно, все же хорошо»...
— А вот еще более ранняя по этому поводу занимательная история со слов жившего здесь писателя Домбровского,— продолжал он.— Домбровский будто бы разыскал донесение в Священный синод, писанное неким священником в начале девятнадцатого века, что во время молебна во внутренне покои храма внезапно опустился неведомый аппарат, из которого вышли человекообразные. Прихожане на них молились, пока те не улетели... Как объяснить верующим, допытывался батюшка, это явление при отсутствии на Земле летательных аппаратов?.. Не стану снова повторять итальянскую пословицу...
Прекрасное знание основных европейских языков, классической латыни дает Раевскому, переводившему с французского «Музы» Клоделя, стихи Тагора с английского, широчайшую возможность, например, анализировать стиль утонченных письменных высказываний на иностранном пушкинских современников-аристократов; правда, порой безграмотно выражавших свои мысли на родном русском языке. А стиль, как известно,— это сам человек. «Транскрибируя и переводя это «исповеданье веры»,— говорит автор «Портретов», рассматривая письмо Вяземского графине Фикельмон,— я снова подумал — слов нет, умеет князь Петр Андреевич владеть французской фразой, отлично умеет... Очень сложные конструкции хорошо уравновешены, ясны, логичны, но как жаль, что свои мысли и чувства он почему-то счел нужным изложить здесь языком, напоминающим рассуждения даже не XVIII, а XVII века. Вероятно, это наследие его учителей — эмигрантов, воспитанных на классической французской прозе времени Людовика XIV...»
Когда мы коснулись истоков его «заболевания» Пушкиным, Николай Алексеевич стал серьезен:
— Это произошло совершенно внезапно,— заговорил он медленно.— Как сейчас, помню октябрьский вечер двадцать восьмого года, когда я зашел в одну из русских библиотек Праги, где работал над диссертацией. Ее заведующая почему-то спросила меня: «Николай Алексеевич, вам знакомы письма Пушкина?» Чтобы не сесть в лужу, я ответил неопределенно. Как всякий интеллигентный русский человек, в свое время я прочел, как считалось, «всего» Пушкина, то есть один из хороших объемистых однотомников. Любил перечитывать поэта и потом, но к пушкиноведению относился совершенно равнодушно.
— Не хотели бы познакомиться с новым изданием пушкинских писем?— продолжала собеседница.— Мы только что получили два тома под редакцией Модзалевских.
Из вежливости я не решился отказаться. Положил книги в портфель и поехал домой. Поужинал, зажег настольную лампу, открыл первую страницу. И... читал до рассвета... Идя утром в университет, я не замечал знакомых улиц и прохожих. Пушкин захватил меня, впервые — не его стихи, он сам, живой человек. Жил. Любил. Страдал. Имел друзей. Воспевал свободу, чтил ее рыцарей, чуть ли не до конца жизни рвался на войну во имя интересов Отчизны... Он стал для меня родным... Весь нескончаемо длинный этот день я провел в нетерпении вернуться к его письмам.
А по мере того как я все больше и больше вживался в них, беспокойство мое нарастало. Я потерял мое прежнее душевное равновесие, я чувствовал, что своими мыслями управляю плохо. Упал интерес к университетским занятиям. Смотрю в микроскоп, но с трудом осмысливаю то, что вижу, не без усилия вспоминаю названия объектов, над которыми давно работаю. Голова всецело занята Пушкиным... Я с трудом дотянул свою зоологическую лямку до защиты диссертации. Убедившись, что перестал быть биологом, отказался от занимаемого мною места в лаборатории. Я был душевно свободен и сказал себе: «Довольно зоологии, да здравствует Пушкин!»
Порывистые слова увлеченного тридцатичетырехлетнего Раевского. Но жизнь убедила его в неоценимости многоранных рабочих навыков для человека, и особенно — писателя. Даже теория вероятности, изученная им в артиллерийском училище, пригодилась ему на работе в клиниках для оценки лейкоцитарных формул при анализе крови. А сколько дал опыт работы в биологических лабораториях! Точность, тщательность исследования, постоянная проверка результатов — незаменимое качество для литературоведа. Тому много примеров.
При перечитывании как-то повестей Шатобриана с их великолепным описанием американской природы на ум Раевскому пришли пушкинские строки из «Евгения Онегина»: «Он иногда читает Оле нравоучительный роман, в котором автор знает боле природу, чем Шатобриан...» Пушкин, как и множество французских исследователей творчества этого писателя, высоко ставил его природоведческие знания. Дотошный Раевский взялся за систематическую научную проверку подлинности шатобриановских описаний... Выводы оказались поразительными: непосредственно природы севера Соединенных Штатов, да и вообще природы знаменитый художник почти не знал, а в своих картинах использовал весьма неосторожно вычитанные им научные сведения... Благодаря этому в свет вышла статья Н. Раевского «Шатобриан-натуралист».
«Раевский, вам вообще чужда мистика?» — недоуменно спрашивал своего ученика талантливый преподаватель литературной секции Французского института в Праге Жан Паскье, окончивший Парижскую нормальную школу — вуз, являвшийся «питомником французских профессоров». В ответ Раевский молча кивал головой. Но он и поныне благодарен любопытному молодому профессору, оправдавшему свое обещание: «Господин Раевский, вы старше меня, вы сложившийся человек, и не мне учить вас, о чем писать. А вот как писать, формальному искусству письма, которое во Франции хорошо разработано, к этому делу я надеюсь вас приобщить». При окончании этого института Раевскому присудили премию за конкурсное сочинение о французском классицизме.
Спасибо французу, но вместе с тем вряд ли были бы для нас так заветны книги Раевского, если б мать не напевала ему зимними вечерами вместо колыбельной «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя...» Если б после обязательной утренней чашки молока она также непременно не читала бы завораживающие сына сказки о рыбаке и рыбке, о царе Салтане... Отец — чиновник гражданского судебного ведомства, был занят с утра до вечера. Мать, хлопотами которой держался дом, неусыпно руководила и первыми чтениями Николая, потом старалась выправить стиль его гимназических сочинений. А прочитав первую научную публикацию Раевского «О необходимости охраны памятников природы в Подолии» в 1915 году, покачала головой: «Интересно, но написано по-прежнему тяжелым стилем...» Ее уроки пошли впрок. Артиллерийский полковник, однажды выслушав очередной доклад своего подчиненного, качал головой уже по другому поводу, воскликнув: «Раевский, пишите, вы писатель, слушаю вас и чувствую — вы можете писать!»
Об этих словах Раевскому пришлось вспомнить, когда вынужден был преподавать танцы в болгарском городе Орхане, когда батрачил у кулака-чеха... Вдохновившись примером эмигранта, потом тоже советского зэка, Шульгина, написавшего книгу «1920 год», Раевский написал свою повесть о пережитом. Отрывок из нее — «Новороссийск» — вышел в пражском журнале «Студенческие годы». Художественное дарование автора заметили рецензенты в Париже, Берлине, Белграде, Рио-де-Жанейро... Он не верил своим глазам, получив гонорар — сто с лишним крон! Такая огромная сумма для полуголодного человека, к которому подступил туберкулез... Такая краткая удача в горьком зарубежье...
Увлечение Раевского образом Пушкина счастливо совпало с тем периодом его пусть бесправной эмигрантской жизни, но уже со средствами (позволившими ему обзавестись приличным гардеробом для визитов), достаточными для разнообразных поездок. Все это было очень важно, так как выяснилось, что живые лица, способные своими воспоминаниями, сведениями из семейных архивов пролить свет на судьбу Пушкина, как правило, значились в красном томике с золотой короной (ежегодно издававшемся около двухсот лет в Германии «Готском альманахе», справочной книге о всех знатнейших родах Европы).
Сюжеты пушкиноведческих книг Раевского не случайно напоминают детектив. Как заправскому следователю в расследовании запутанной великосветской криминальной истории, ему приходилось переворачивать кипы документов, пожелтевших бумаг, пестрящих гербами, чтобы из клубков генеалогических нитей вытаскивать нужные ему кончики для резюме. Как опытному сыщику-психологу, ему требовалось при общении с малоразговорчивыми высокопоставленными собеседниками уметь и по случайно оброненным словам восстанавливать нужные звенья поиска. Ему было непросто в своих напряженных, но столь необходимых, драгоценных для русской памяти розысках. Разве не великосветским уголовным преступлением был факт, когда Александр Пушкин упал в снег у Черной речки!
В конце концов Раевский посетил-таки словацкий замок Бродяны, принадлежащий потомкам Александры Николаевны Гончаровой, в замужестве Фризенгоф, сестры жены Пушкина, где обнаружил обширное собрание иконографических материалов и мемориальных предметов — выдающуюся находку для пушкинистов... Но чтобы попасть в это родовое гнездо князей Кляри-и-Альдринген, где доживала в те дни свой век герцогиня Ольденбургская, дочь А. Н. Гончаровой, Раевскому пришлось сделать свое собственное открытие, хотя его по этому поводу годы водила за нос одна обладавшая точными сокровенными сведениями на этот счет старая дама. Дама — внучка одного из братьев Натальи Николаевны Пушкиной — переписывалась с престарелой герцогиней и сама мечтала открыть никому не известные реликвии. Она умышленно исказила фамилию герцогини Ольденбургской, заставив Раевского бесплодно рыться в хранилищах. Но, как оказалось, он все же не попусту помогал собирать даме белые грибы во вшенорском дубовом лесу, в тюрбане магараджи, с бумажной звездой на смокинге угощал ее крюшоном на костюмированном вечере... Ее неосторожного намека во многом хватило Раевскому, чтобы однажды осенила его ключевая догадка.
Так же неутомимо действовал Раевский в обнаружении других ранее неизвестных источников, в том числе письма Пушкина к графине Фикельмон, впоследствии вошедшего в академическое издание Собрания сочинений поэта. Он установил местонахождение архива семьи Фикельмон и получил фотокопию записи графини о дуэли и смерти Пушкина.
«В жизни Пушкина малозначительного нет»,— говорит Н. А. Раевский. И потому нас так волнуют, влекут характеры, образы, самые разные черточки людей из пушкинского окружения, запечатленные писателем словно бы с натуры. Красавица, проницательная внучка Кутузова, графиня Дарья Федоровна Фикельмон, которую друзья называли Долли. «Дарья Федоровна порой грубо ошибалась, но ум у нее все же, несомненно, был выдающимся... Самая сильная и своеобразная сторона ее мышления — это способность до некоторой степени предугадывать будущее. Недаром в свое время австрийская императрица прозвала совсем юную девушку «Сивиллой флорентийской»... Ничего сверхъестественного в Долли Фикельмон, конечно, не было. Была та удивительная интуиция, которая зачастую позволяет большим шахматистам, всмотревшись в расположение фигур, предвидеть исход партии тогда, когда для игроков послабее он еще совсем неясен...»
«Из трех сестер Гончаровых до самого последнего времени наименее ясным представляется нам облик старшей Гончаровой... Старшая Гончарова (ставшая женой Дантеса.— В. Ч.)... была, так же как и ее сестры, духовно привлекательным человеком, остроумной, наблюдательной, склонной к тонкой иронии. Кроме того, у нее, несомненно, были ярко выраженные литературные интересы. В свое время полной неожиданностью явилось обнаружение в архиве Дантесов в г. Сульце двух альбомов Екатерины Николаевны, заполненных стихами русских поэтов, которые она собственноручно переписала...»
«...Дорогому, но порядком беспутному другу Пушкин и в денежных делах доверял, как никому другому... Пушкин знает... что его безалаберный Войныч — прежде всего человек предельно честный... По совести говоря, трудно решить, кто из двух друзей хуже умел обращаться со своими средствами; кажется, все же Нащокин. Женившись и став отцом семейства, Пушкин... по-прежнему любя карты, прекратил все же крупную игру...»
Меткими художественно-аналитическими ударами кисти Раевский вводит нас во взаимоотношения, интересы людей пушкинского времени — в семейном кругу, в общественной деятельности, в увеселениях, в одиноком раздумье с гусиным пером в руке... И вдруг автор сам, наяву будто бы, становится участником калейдоскопа, где всамделишные дамы и господа смешались с литературными героями... Вот принимается он рассматривать «старинное золотое кольцо с продолговатой бирюзой» из рук графини Вельсбург, которое перешло ей через герцогиню Ольденбургскую от Александрины Гончаровой, какое та давала когда-то носить Пушкину... Вот благоговейно извлекает «из ящичка из простой фанеры», видимо, принадлежавшую тоже А. Н. Гончаровой-Фризенгоф «потемневшую золотую цепочку от креста», «быть может... самую волнующую из бродянских реликвий...». Не эта ли вещица, якобы однажды обнаруженная в комнате поэта, послужила поводом для пересудов?..
Он берет нас в путешествия вместе с собой: «Я прилетел в Ленинград... Перечитав еще раз «Пиковую даму», по улице Халтурина дошел до Института культуры имени Н. К. Крупской (бывшего особняка Фикельмонов.— В. Ч.). Отворив тяжелую дверь, вошел в нарядный вестибюль с дорическими колоннами. Осматривать его не стал. Хотелось поскорее проделать путь Германна... Я стал подниматься по парадной лестнице особняка... Германн взбежал по ней... Он спешил в спальню старой графини, надеясь выведать тайну трех карт... По этим же маршам с фигурными перилами из кованого железа, вдоль ныне светло-зеленых стен с белыми коринфскими полуколонами много раз поднимался в покои австрийского посла (супруга Долли.— В. Ч.) и сам поэт... Взбегал, подобно своему герою. Но перед зеркалом на площадке, особенно в дни балов и парадных приемов, Пушкин... останавливался. Поправлял волосы, смотрел, не сбился ли на сторону бант шейного платка. А с тех пор как женился, он чинно шел в таких случаях под руку с Натальей Николаевной. Зеркало отражало невысокую фигуру поэта и его жену, которая многим, в том числе и многоопытной хозяйке дома, казалась поэтичнее, чем была на самом деле...»
Вместе с Раевским, не потерявшим вкуса к приключениям, вместе с Германном и Пушкиным, так же, как и его несчастливый игрок, проведшим однажды тайную ночь в этом особняке, мы находим, среди анфилады комнат, теперь скучно названных: № 308, № 309, № 310,— следы лестницы, по которой можно скрытно удалиться на рассвете... «На месте письменного стола ясно видно заделанное отверстие в полу... Незначительные размеры... отверстия говорят за то, что лестница... была винтовой... Путь Германна из спальни графини... выяснен... Становится теперь ясным, как Пушкин поутру вышел из особняка Фикельмонов... Путь этот, по существу, прост, но провожатый необходим... В нижнем этаже находились при Пушкине комнаты прислуги, и, видимо, здесь, близ самого входа, и произошла встреча графини Фикельмон с дворецким, которая едва не вызвала ее обморока...»
Графини, балы, перстни, винтовые лестницы — приметы, благодатнейшие для сорта читателей, подобных той «восторженной даме», о которой шла речь в самом начале, что умудрилась выискать в книгах Раевского лишь «амурные пружины» событий. Лик пошлости, ужимок обывательских душонок, духовной «черни», по-пушкински говоря, извечно непреходящ. И сколь впечатляющи для настоящего читателя эти детали, картины быта, чтобы, воображаемо переселившись на сцену жизни, подсвеченную Раевским, ощутить творческие перевоплощения самого Пушкина. Чувства поэта, счастливо пробиравшегося в сумраке покоев особняка, откликнулись в «странных чувствованиях» его Германна, бредущего по «витой», «темной» «лестнице», так и не узнавшего жгучую тайну трех карт...
Строго выверяемые Раевским самые разные факты, связанные с жизнью, смертью Пушкина, также хрестоматийно ценны для неискушенного читателя при необходимости отделять зерно от плевел в том лихом «пушкиноведении», каким нередко грешат случайные любители этого занятия. Я вспоминаю вечер в сочинском санатории, афиша которого «Неизвестное в жизни Пушкина» собрала много отдыхающих. На сцене появился подвижный человек с самоуверенными манерами провинциального актера и звучно, поставленным голосом с подробностями, масса которых «помогала» убедиться в возможной достоверности рассказа, долго живописал историю раскрытия «панциря Дантеса», оказывается, надетого им перед дуэлью... Фамилий лиц — «современных крупных историков и писателей», «несомненно» разоблачивших противника Пушкина, он загадочно не упоминал...
Безукоризнен исследовательский талант Раевского. И все же это незаменимое для литературоведа свойство заставляет блистать его художническая одаренность, душевный почерк этого человека.
— Как вы выстраиваете образы, линии поведения своих героев? — деловито осведомился я у Николая Алексеевича.
Он полуприкрыл веки глаз, словно мгновенно ушел в себя:
— Я ничего не придумываю. Они будто бы сами являются моему внутреннему взору, выплывают из подсознания... Я вдруг вижу их с мельчайшими подробностями, и потом они сами живут своей жизнью... Часто такое запоминается даже из сновидений...
Многозначительное признание. Ведь чтобы увидеть так ярких людей, реально живших около двух веков назад, помимо творческих свойств собственной натуры надо пожизненно нести знаки качеств «воды протекшей». И я ищу, и я нахожу их в обстоятельствах, на изломах его судьбы.
Душевная деликатность. Подобные этому чувства вдохновили Н. А. Раевского на написание повести о замечательном поэте Древней Греции Феокрите, а непосредственным толчком, как и бывало часто в его сочинительстве, явились пушкинские стихи из «Евгения Онегина»:
Бранил Гомера, Феокрита,
Зато читал Адама Смита...
И еще одна строчка великого поэта, которую Раевский поставил эпиграфом к своему произведению: «Кто на снегах возрастил Феокритовы нежные розы?..»
По своему обыкновению, прежде чем воплотить свой художественный замысел на бумаге, Раевский проработал основательный курс древнегреческой литературы, английское издание Феокрита с обширными комментариями, другие его переводы. Биографии поэта не существует, не известны даже года его рождения и смерти. Зато живописность, часто документальная, Феокритовых идиллий превосходно восполняла для Раевского пробелы. Ведь он когда-то жил на родине поэта, и стоило взять перо в руки, как в душе волшебно ожили виденные картины: лазурные берега Мраморного моря, отроги горы Иды — летнего пастбища троянцев, Геллеспонт — по-современному, Дарданеллы...
Предшественников, написавших произведения, героем которых являлся бы Феокрит, у Раевского не было. Но было у седого писателя жизненное право романтично вышивать канву любовной страсти старого сочинителя из Сиракуз и юной афинянки гетеры Митриллы, закончившейся трагически (повесть «Последняя любовь поэта»).
Для одиноко прожившего огромную часть своей жизни Николая Алексеевича духовные материи любви свято не запятнаны. Даму его сердца, которой Раевский посвятил лучшие лирические страницы своего дневника, так же безнадежно любил брат известного русского зарубежного писателя Владимира Набокова — Кирилл — антифашист, неоцененный талантливый поэт, с которым дружил Раевский.
После нашей беседы, перед обедом, на полдороге к накрытому столу, вдруг остановившись, он взволнованно продекламировал стихи восемнадцатилетнего Кирилла Набокова:
Бывает так, одна лишь встреча
На дальней улице, в саду.
И навсегда запомнишь плечи,
И взгляд, мелькнувший на лету...
+ + +
В последние годы своей литературоведческой деятельности Н. А. Раевский вернулся к теме, которая первой заинтересовала его когда-то при «открытии» Пушкина: «Пушкин и война». Вот его размышления по этому поводу: «Огромной пушкиниане, которую в настоящее время невозможно одолеть человеку за всю свою жизнь и в которой, казалось бы, затронуты всевозможные вопросы, вплоть до таких мелочей, как «ножки в поэзии Пушкина», не повезло в этой очень важной и существенной теме. И только со временем я понял, что трудность разработки интересовавшей меня проблемы заключалась в том, что для ее успешного исследования необходимо не только хорошо знать Пушкина, но и обладать основательными военными познаниями. И между тем как военные, пусть даже любя Пушкина и, может быть, даже зная его, занимались все же только своим профессиональным делом, большинство пушкинистов относилось к нему не только без интереса, но зачастую и вполне отрицательно. Именно поэтому, как мне кажется, и не появилось в России обобщающих работ на эту тему... Встречаются кое-какие отрывочные суждения, но никакой цельной картины... И в то же время каждый хорошо знакомый с творчеством Пушкина не мог не заметить, что войне и военному делу поэт посвятил много стихов и немало страниц прозы. Нельзя, например, не увидеть, что творчество кадрового офицера Лермонтова в этом отношении значительно беднее...»
Еще в Праге он задумал написать двухтомную научную монографию «Пушкин в Эрзрумском походе» и накануне войны успел почти закончить ее первую часть, посвященную лицам, с которыми Пушкин встречался во время этого похода, мог или должен был встретиться. Но рукопись в последующее лихолетье была утрачена. В столетнюю годовщину со дня смерти поэта, в 1937-м, когда политический горизонт Европы затягивался тучами предстоящей войны, Раевский выступил с глубоко патриотичным докладом перед русско-чешско-французской аудиторией, злободневно заострив его главную тему: «Пушкин и война».
Плодом многолетних изысканий в этом направлении стало документальное повествование «Жизнь за Отечество» Н. А. Раевского, опубликованное в журнале «Простор». В нем автор затрагивает много интересных вопросов, связанных с военной историей России, с ее отражением в литературе, в творчестве Пушкина. Таково, например, указание автора на то, что описание Л. Н. Толстым Бородинского сражения как неуправляемого боя в действительности с русской стороны могло служить именно примером превосходно руководимой Кутузовым битвы; гений же Наполеона в этот день ему изменил. Толстой, уточняет автор, хорошо понимал тактику, но не разбирался в стратегии, то есть в управлении войсками на театре войны. Ошибочная концепция Толстого зашла так далеко, что принималась за истину французскими офицерами новых поколений, и будущий маршал Фош вынужден был бороться с этими настроениями в Высшей военной школе Франции.
Под своеобразным углом зрения рассматривает в своей новой работе Раевский фигуру Барклая-де-Толли, нередко вызывающую пристрастные нарекания и поныне. «Мы позволяем себе не согласиться с Пушкиным, — говорит он, — который сказал о Барклае, что Русская земля была для него землей чужой: «Все в жертву ты принес земле, тебе чужой...» Барклай,— аргументирует Раевский далее свою мысль,— сменил в 1810 году Аракчеева на посту военного министра и добился статуса единого Главнокомандующего в военных действиях, плодотворной корпусной организации русской армии. Ему первому принадлежит план так называемого заманивания французов в глубь России в 1812 году. Он осмелился выслать из армии великого князя Константина за паникерство. При Бородине в расшитом золотом мундире Барклай-де-Толли лично водил полки в атаку. Мудрый генерал Ермолов отмечал: «Все, сказанное Барклаем на Военном совете в Филях, следовало бы отлить золотыми буквами...» Единственный из героев Отечественной этот человек был удостоен ордена Святого Георгия I степени... Недвусмысленно на его счет,— замечает Раевский,— и такое высказывание самого Пушкина: «Стоическое лицо Барклая есть одно из замечательнейших в нашей истории. Не знаю, можно ли вполне оправдать его в отношении военного искусства, но его характер останется вечно достоин удивления и поклонения».
Дорого нам, что в «Жизни за Отечество», разоблачая один из наветов на поэта, утверждавший, что своей поездкой в Закавказье, на турецкий фронт, Пушкин хотел воспользоваться для перехода к туркам, в эмиграцию, бывший офицер, писатель Раевский, когда-то остро переживший разлуку с Родиной, на основе неопровержимых данных заявляет: «Дезертиром поэт стать не мог». Да, и этим патриотическим словам порукой череда славных биографий русских литераторов, многие из которых носили в молодости военные мундиры. Думаю, что уместны здесь и слова поэта Константина Бальмонта, чей род велся от сержанта кавалерии по простой фамилии Баламут времен Екатерины II. Всеми забытый, закончив свою жизнь в отчаянной нищете на чужбине, поэт, всю жизнь воспевавший красоту и свет, однажды недвусмысленно сказал: «Некоторых черт в поэте никогда не бывает. Так, поэт изменчив, он изменчивей морской волны, но никогда не был изменником. Измена, изменничество, низость, предательство несовместимы с достоинством поэта, и я не знаю в истории ни одного поэта, который бы предал свою Родину». Может быть, Бальмонт вспомнил эти свои слова как прощальный привет Отчизне, умирая зимой 1942 года в русской больнице Сен-Женевьев дю Буа...
После выхода в свет первой пушкиноведческой книги семидесятилетнего Раевского «Если заговорят портреты», предварившей выпуск в 1974 году последующей — «Портреты заговорили», Николай Алексеевич получил письмо, в котором говорилось: «Я родная внучка Павла Воиновича Нащокина, дочь его младшего сына Андрея Павловича, Вера Андреевна Нащокина-Зызина... Моя бабушка, жена Павла Воиновича Нащокина, Вера Александровна Нащокина (Нарская) жила и умерла в нашей семье. Вот почему мне особенно дорого все, что написано о Пушкине и его семье...» С чтения этого неожиданного послания у Раевского начался новый «приступ исследовательской лихорадки», какой мы обязаны появлению его книги «Друг Пушкина Павел Воинович Нащокин»...
Для читателей всех поколений книги Н. А. Раевского непременно познавательны и увлекательны. «В жизни Пушкина малозначительного нет»,— вдохновенно считает Раевский. Думаю, что неоспоримый смысл этого высказывания можно адресовать и творческой биографии, сторо нам судьбы самого Николая Алексеевича. Он был порывист и нетороплив, лихорадочен и раздумчив в следовании заветной цели, но взялся за рассказ о собственной богатейшей опытом жизни, лишь полновесно воплотив идеи своего пушкинского дела. Закончена рукопись первой части задуманной им автобиографической книги — «Годы учения».
Эти воспоминания охватывают жизнь Н. А. Раевского до 1930 года — времени получения ученой степени доктора естественных наук в Пражском Карловом университете. В начале произведения есть такая фраза: «Все роды Раевских происходят от какого-то Метмана, известен Луи Метман, внук Дантеса, написавший не совсем точную биографию своего деда».
Да, рядом с биографическими корнями Николая Алексеевича витает тень самого ненавистного всем пушкиноведам мира имени. Мелькает, словно бы для сравнения,— какая прекрасная неожиданность судьба Н. А. Раевского!
|