МЕЧ и ТРОСТЬ
28 Мая, 2024 г. - 21:57HOME::REVIEWS::NEWS::LINKS::TOP  

РУБРИКИ
· Богословие
· Современная ИПЦ
· История РПЦЗ
· РПЦЗ(В)
· РосПЦ
· Развал РосПЦ(Д)
· Апостасия
· МП в картинках
· Распад РПЦЗ(МП)
· Развал РПЦЗ(В-В)
· Развал РПЦЗ(В-А)
· Развал РИПЦ
· Развал РПАЦ
· Распад РПЦЗ(А)
· Распад ИПЦ Греции
· Царский путь
· Белое Дело
· Дело о Белом Деле
· Врангелиана
· Казачество
· Дни нашей жизни
· Репрессирование МИТ
· Русская защита
· Литстраница
· МИТ-альбом
· Мемуарное

~Меню~
· Главная страница
· Администратор
· Выход
· Библиотека
· Состав РПЦЗ(В)
· Обзоры
· Новости

МЕЧ и ТРОСТЬ 2002-2005:
· АРХИВ СТАРОГО МИТ 2002-2005 годов
· ГАЛЕРЕЯ
· RSS

~Апологетика~

~Словари~
· ИСТОРИЯ Отечества
· СЛОВАРЬ биографий
· БИБЛЕЙСКИЙ словарь
· РУССКОЕ ЗАРУБЕЖЬЕ

~Библиотечка~
· КЛЮЧЕВСКИЙ: Русская история
· КАРАМЗИН: История Гос. Рос-го
· КОСТОМАРОВ: Св.Владимир - Романовы
· ПЛАТОНОВ: Русская история
· ТАТИЩЕВ: История Российская
· Митр.МАКАРИЙ: История Рус. Церкви
· СОЛОВЬЕВ: История России
· ВЕРНАДСКИЙ: Древняя Русь
· Журнал ДВУГЛАВЫЙ ОРЕЛЪ 1921 год

~Сервисы~
· Поиск по сайту
· Статистика
· Навигация

  
Воспоминания смертника «Кашкетинских расстрелов» Г.А.Черкасова «Воркута». 1936-39 годы. – ПОЛНЫЙ ТЕКСТ
Послано: Admin 15 Фев, 2024 г. - 11:40
Мемуарное  

5. СМЕРТНИКИ – КИРПИЧНЫЙ ЗАВОД. ПАЛАТКА НА РАССТРЕЛ. КАШКЕТИН. МИШКА ПШЕНИЧНЫЙ. УБИЙСТВО «ПРОКУРОРА».

Осенью 1937 года в нашем воркутинском лагере начались массовые аресты. В зоне и опять аресты? Да. Хватали и политических, и воров, и «бытовиков». Было это после того, как троцкисты сняли с себя голодовку, длившуюся сто дней. Их костяк, арестованный лагерной комендатурой, повели за несколько километров на Старый Кирпичный завод.

Этот кирпичный завод вот что. На берегу притока речки Воркутки, возле узкоколейки, под навесом стояли две печи, бочка с мешалкой, которую вместо лошадей крутили зэки, и открытый сарай для сушки кирпича. (См. на иллюстрации этот завод – картину автора воспоминаний Г.А.Черкасова «На старом кирпичном заводе» — в УХТПЕЧЛАГе, затем Воркутлаге. Написано в 1960-х годах; масло, картон 70 х 50 см. – Прим. В.Черкасова-Георгиевского)
Там же за проволокой была тюрьма для лагерныx штрафников, человек на триста. Около нее теперь дополнительно разбили для троцкистов-ортодоксов огромную брезентовую палатку, тоже сотни на три.

Прочих троцкистов вместе с “особо опасными” арестантами, среди которых был и я (на моем деле значилось: “Склонен к побегу”) отправляли на реку Усу. Мою партию доставили к такой же палатке под тремя вышками близ Усы. В палатке было пока сотни полторы. По обе ее стороны тянулись двухэтажные нары. В проходе стояли железные бочки, приспособленные под печи, с трубами через потолок. Жарко топившиеся углем, печи нагревались докрасна. Вокруг сбились уголовники, исхудалые троцкисты, зэки многих наций: и узбеки, и армяне, и татары, и евреи, вплоть до коми, которых воры окрестили «комиками».

Я вошел, одетый в пальто с котиковым воротником (см. тюремное фото Г.А.Черкасова к главе «1.ЭТАП». — Прим. В.Черкасова-Георгиевского) и меховую шапку, в которых меня арестовали в Москве. Сразу понял, что с ними в таком окружении рано или поздно придется расстаться. Но у одной из печек вижу знакомую фигуру. Мишка Пшеничный! Тридцатилетний уркаган, «законник» восседает на разостланном тряпье поверх некоего пьедестала, сложив ноги по-турецки, в окружении ворья разных рангов и возрастов. Мишка что-то весело рассказывал на «фене». Слушатели ему восхищенно внимали.

Познакомился я с ним на кирпичном заводе, где Пшеничный сидел в тюрьме как отказник от работы. Тогда с начальником завода Пятилетовым я, как сотрудник отдела главного механика шахты, зашел в камеру Мишки. Пятилетов, бывший пограничник, оттягивающий свою пятерку, пытался уговорить Пшеничного работать. Пока Пятилетов вел свою речь, Мишка вдруг ударил его ладонью сверху вниз так, что фуражка осела начальнику на глаза.

Пятилетов от страха выбежал во двор. А я, одобряя этот удар, потому что презирал Пятилетова за фальшивость, неторопливо вышел следом. Пряча глаза, Пятилетов заговорил:
— К таким людям нужен особый подход. В общем они ребята «социально близкие». Прошу вас вести с ним дальнейшие переговоры.

На другой день я назло Пятилетову сказал нарядчику, чтобы Пшеничному ежедневно выдавали «усиленные» девятьсот граммов хлеба вместо штрафных трехсот и полноценный обед. И он это получал едва ли не месяц, пока не узнал и не отменил Пятилетов.

Теперь подхожу прямо к трону и приветствую Мишку бодрым голосом. Тот подозрительно прищурился, потом глянул с дружелюбием, предложил мне отдохнуть на нижних нарах. Свита его оценила высочайший знак внимания. Отныне ко мне надлежало относиться не как к бесправному «черту», а как к выдающемуся фраеру. И на том спасибо, думаю, хотя: «закон есть закон», — обобрать меня по-прежнемy каждый блатарь имеет право. Была в этом зависимость не от обстоятельств, а от воровской потребности.

Я сразу прилег, чтобы утвердить свое положение. Подумал:
«-- Плавают хищные рыбы рядом с мелкой рыбешкой. Не глотают ее, пока не появится аппетит».

Перевожу глаза на верхние нары над печкой, вижу косой взгляд. Наблюдал за мной заместитель Пшеничного Сенька.
"-- Этот ненавидит даже воров", — думаю.

Сенька чинно оправляет жилетку, опирается руками на колени, сложенные калачиком на ковре из тряпья. Рядом с ним лежит его молодой наложник. У Пшеничного «жен» было двое — в шапочках набекрень, брюки с напуском на сапожки подпоясаны красными кушаками.

Рассматриваю воровской куток, думаю о наследственности идей. Предшественники этих воров скитались по царским тюрьмам и каторгам, уходили от труда. И эти уходили. Cаморубы щеголяли ладонями без пальцев, у других руки беспомощно болтались из-за перерезанных жил. Они твердо верили в то, что воруют все, живущие на Земле. А если нет, то на халяву получают зарплату, жалованье, а это все равно воровство. Лучше быть чистым вором, провозглашали они, чем маскироваться под честного гражданина.

Вспоминал монолог одного из воровских теоретиков:
«-- Труд только для умственно отсталых. Труд унижает человека! На самом деле и Маркс в своих книгах писал, что труд человека превращает в обезьяну. Ведь Советская власть — сплошной агитпроп! Для дураков — необходимый, чтобы работали на заправил государства. Эти никогда не трудились даже для себя. Возьмем их биографии в царское время. Лишь «боролись» — грабили профессиональные революционеры-экспроприаторы! Только мы есть честные воры, без всякого понта. Они нас считают «социально близкими», потому что родня нам по духу. А вот вас, контриков, будут уничтожать как врагов!»

+ + +
К ночи я пошел на фраерскую половину. Остановился у группы верующих людей: катакомбников, староверов, евангелистов, баптистов, — «крестиков», по выражению блатных. И их, давно отбывших свои десять лет тюрем и лагерей, пригнали сюда. Многие стриженые под горшок, тихие «крестики» невозмутимо молились, расположившись вплотную к ворам. Держались к ним рядом, может быть, оттого, что по своим причинам так же всегда отказывались работать? Они не брали советских паспортов и считали грехом труды на эту сатанинскую власть, что на воле, что в лагерях.

Нацмены лежали на нарах строго по землячествам. Основной же массой в палатке были «болтуны» и "попутчики"-троцкисты. Ударная группа ортодоксов-троцкистов тогда падала на расстрелах у Старого Кирпичного завода. А их случайные товарищи слонялись пока у здешнего огня. Ожидавшие своей очереди в палатке «контрики» или «болтуны», как их еще называли, оказавшихся тут за “антисоветские” разговоры, некоторые уж год промаявшись в лагерях, все не раздевались. В пальто, подвязанных веревками, с обмотанными вокруг шеи грязными полотенцами, они обычно торчали у стен с чемоданчиками, узелками наготове как на вокзале. Им грезилось — вот вызовут и скажут: «Товарищ, произошла ошибка. Вы свободны!» Даже здесь, топчась у раскаленных печек, мечтатели выделялись одержимыми взглядами.

Я устроился на фраерской половине рядом с горбоносым, яро выкатывающим васильковые глаза человеком — Розенбергом, типичным «болтуном».
В палатку вваливались новые и новые партии арестантов, с низовий Печоры, Ухты. На сотни километров по тундре раскинулись лагеря, «командировки», лагпункты. С них требовалось в эту перевалочную триста душ. Отсюда путь был один — на расстрелы в кирпичном заводе, «на кирпичики». Недобитых там ждала дорога по тундре на Обдорск, куда тоже никто не доходил живым, потому что по дороге смертников секли из пулеметов. Обдорском по-старому и, наверное, по безысходной грозности слова называли теперешний Салехард в устье Оби.

Два дня, пока палатка набирала комплект, не кормили. Но голода не чувствовалось, была немощь, безразличие ко всему происходящему. На третий день, когда повалил снег и заметалась пурга, к палатке привезли еду. У вышки рядом с воротами поставили корзины с трехсотграммовыми кусками хлеба, бидоны с заледеневшей баландой. Позади них высились зэки-раздатчики из комендатуры, дальше — конвой.

Краснорожий ззк-комендант Бухарцев рявкает:
— Выходи!

Первыми дружно, плотной толпой вываливаются воры.

Конвой вскидывает винтовки.
— Стой!

Те замерли, немного рассеялись.

— Подходиl – им снова скомандовали.

Однако орава кидается к корзинам, те исчезли под грудой тел.

Конвой ударил залпом в воздух.

Толпа отпрянула. Передние затолкали за пазуху по три-четыре пайки. Двое задавленных остались на снегу.

Начальник конвоя кричит:
— Стой, сволочь! Стрелять буду! Подходи по одному.

Снова суматоха. Начальник конвоя, наконец, построил в очередь по четверо. Через двадцать минут корзины опустели. Баланду и не раздавали — о мисках не позаботились.

С хлебом вернулись в основном воры. Я до следующего утра настраивался на рывок к корзинам.

На новой раздаче пробрался в передние ряды. Когда кинулись к корзине, упал на ее борт, набил хлеба под рубашку. На нарах поделил добычу с соседом Розенбергом.

Еще неделю сыты были лишь наглые и ловкие, пока нас не разбили по десяткам с десятниками. Стали выходить своими группами, но и в них затесывались смекалистые воры. Переодеваясь, подходили к раздаче, где появились миски, по нескольку раз.
+ + +
Гробовой конвейер «на кирnичики» тоже начал налаживаться. Пошел транзит под пулеметы и, минуя расстрельный Старый Кирпичный завод, на Обдорск. Люди в нашей палатке на берегу Усы убывали и прибывали.

Пшеничный и другая воровская знать до хлебной охоты не опускалась, их обслуживали пока не принятыe в «закон» «сявки». На границе с фраерами, неподалеку от меня, стараясь быть неприметными, ютились «ссученные» воры, изменившие «закону» в лагере. Многие харкали чахоточной кровью, но самое страшное ждало их на неминучей «правилке» — воровском суде.

Начали «права качать», когда «следователи» изучили «cyк». Наиболее впечатляюща была процедура над двадцатилетним великаном по кличке Малолетка. Он обвинялся в том, что будучи раздатчиком в лагерной столовой, не давал ворам лишнего; по-людски говоря, работал честно.

После окончательного обсуждения на «толковище» Малолетку сбили на землю. Толпа блатарей так истоптала его ногами, что он пластом пролежал неделю на нарах.

После «суда» Малолетку больше не трогали. Очевидно, наказывали лишь единожды, без последствий. Я подумал: в государственном-то Особом совещании за один и тот же поступок могут мытарить столько, сколько нужно для человеческой гибели.

Охраняли нас стрелки из специального карательного отряда НКВД. Расстрелы опекала спецопергруппа из Москвы под командой оперуполномоченного лейтенанта НКВД Ефима Кашкетина. Перед ее прибытием в эти края доставили четыре станковых пулемета. Малорослого Кашкетина по всем лагерям никогда не видели без его темно-синих очков.
Ворам не приглянулся мой сосед Розенберг. Из-за высверка глаз и резких черт лица того среди воров утвердилось, что он бывший прокурор. Его задевали, но он держался с независимостью. Бессонной ночью Розенберг, коченевший от холода, шептал мне на ухо:

— Да откуда взяли, что я прокурор? Я рядовой инженер. Знаете, мы здесь настолько беззащитны, что если кого-то воры начнут насиловать, остальные промолчат. Нас же перебьют или передушат поодиночке...

Я рассеянно думал о спаянности уголовников. Пурга била палатку. Снежный ветер врывался в дыры брезента.

Дрожа от холода, Розенберг слез с нар и протиснулся сквозь тесное кольцо греющихся людей к печке. Метрах в полутора от ее раскаленных боков стояли воры, хозяйски протягивая к огню руки. Розенберг, с вольностью не по его лагерному чину, зашевелил, как они, на весу окоченевшими кистями.

Блатные вперились взглядами в него. А он оказался спиной как раз перед нарами Сеньки. Тот приподнялся, повернулся задом к печке. Как бы поправляя подстилку, взглянул на затылок Розенберга и резко ударил в него ногой. Розенберг упал ладонями на покрасневшую от огня печь!

Он вскрикнул и отпрянул назад. Другой вор его толкнул, Розенберг упал на печь грудью! Оторвался... Снова под ударом упал в пекло... Блатари методично толкали его. Он метался в их кольце как приговоренный к смерти. Одежда дымилась, руки вздувались пузырями.

Вокруг хохотали:
— Прокурор присягу принимает!

Розенберг собрал последние силы и кинулся на палачей с таким нечеловеческим криком, что они дрогнули, кольцо разомкнулось. Розенберг вскочил на наши нары, упал на доски и забормотал что-то, всхлипывая.

— Зачем вы отсюда вылезли? – спросил я, когда тот успокоился.

— Чтобы от холода не околеть, — жалобно прохрипел Розенберг.

Троцкисты молча сгрудились вдали от печек. Кавказцы безмолвно, хотя и укоризненно, качали головами. Один из «бытовиков», поворачивая бок к огню, задумчиво произнес:

— А какая морда у него была… Прыгал как горящая жаба.

Соседи по нарам отодвинулись от Розенберга подальше. Лишь я не ушел, менял Розенбергу влажные тряпки и приносил свежий снег на раны. Но это облегчало Розенберга только на минуты. Измучившись, к вечеру он судорожно заснул.

Ночью я сквозь дрему услышал, как к нашему изножью подошли и остановились. По мне шваркнули чьи-то руки:

— Ты, вставай. Хиляй отсюда.

Я увидел Пшеничного с огромной, брускового железа шуровкой в руках во главе группы воров. Эту шуровку для печек — килограммов на десять — называли «шутильник». Я поднялся и отошел в сторону. Решил, что Розенберга вдобавок грабят на одеяло, пальто, чемодан.

— Вставай, сука прокурорская! — крикнул Пшеничный.

Розенберг в припадке забился под одеялом.

Тогда Пшеничный, размахнувшись «шутильником», закричал:
— Проверим!

С размаху ударил Розенберга по ногам. Еще и еще раз!

Розенберг от боли уже не мог кричать, лишь дергался, извиваясь. Воры стащили его на пол, окружили толпой, подняли на руки. Высоко подбросили вверх и разошлись в стороны, дав телу упасть плашмя. Потом подняли снова, и опять взметнули вверх!

Полутруп выволокли из палатки, бросили в снег. К утру он умрет.

Чемодан Розенберга разбили. Растащили пожитки. Обнаружили его письма, стали читать их вслух. Розенбергу писала жена из Москвы о необходимости сохранять ему свое здоровье. Один из слушателей сказал:

— Напишите ей, что сейчас он принимает холодные ванны.

Блатные рассмеялись.
Утром лежу на нарах в одиночестве. Смотрю на противоположные верхние нары, где «крестики» устраиваются вместе молиться. Седой катакомбный священник отец Егор спустился к бочке с водой у входа. Он помыл руки, аккуратно протер лицо, медленно разгладил усы и бороду. Поднялся на нары и начал свою службу.

После нее батюшка сел на краешек нар, задумался. До «приема пищи» было еще время, да отцу Егору редко она доставалась. Он обычно подходил к уже пустым корзинам, и комендант вскрикивал:
— Зачем тебе eсть? Никогда не работаешь!

Веселились тут только воры. Правда, слово «вор» им не очень нравилось, они любили величать себя «жуликами». Когда у меня, наконец, украли пальто, я отозвал Пшеничного в сторону и попросил помочь с возвратом.
Мишка возмутился :
— Я тебе предводитель жуликов за всю масть, что ли?

Троцкисты, по своему обыкновению, в нашей расстрельной палатке толпились в проходе, вполголоса говорили на политические темы, старались выражаться иносказательно.

6. КРЕСТИКИ. — КАТАКОМБНЫЙ СВЯЩЕННИК ОТЕЦ ЕГОР. МУЧЕНИКИ. НОВОГОДНИЙ КОНЦЕРТ.

В декабре 1937 года «на кирпичики» брали еженедельно. Но старожилы палатки таяли медленно. Утренних же новичков, бывало, вечером уводили в никуда. Перед последним их этапом местный оперуполномоченный ошарашивал каждого его новой, расстрельной статьей советского Уголовного кодекса. Многих из молодых, еще не потерявших вольную полнотелость, вели на Обдорск под пулеметы даже без задержки в палатке.

Я наблюдал отца Егора, скорбно разглядывавшего блатных. О чем батюшка думает? О том, что уголовники — порожденье того же общества, осудившего их на каторгу, а теперь и на смерть? Христианское удивление.

«-- Действительно, что же это? — думаю. — Самоочищение общественного организма или результат его идей, искалечивших и выбивших из колеи миллионы, сделав их уголовниками, а нас "врагами народа"? Ну, с нами понятнее, а вот среди тех большинство психически нeполноценных. Не «перевоспитывать», а лечить их надо в психушках. Расстрелять же, конечно, дешевле. Коса скосит и «социально близких». Как это сами блатные просто говорят? «Навару с нас нет, а без навару человек не нужен». Отчего же четвертый месяц и воровскую головку, и меня тоже не беспокоят? Неужели мала пропускная способность кирпичиков? Или кому-то все же повезет?»

Слушал я вой пypги и вопрошал себя:
«-- Неужели и мы исчезнем так же, как улетает снежная пыль над впадиной уснувшей Усы? Неужели жизнь наша — крутящий лишь миг таких же студеных ураганных колец? И для вечности она столь пустякова, что не стоит любить и плакать о себе подобных?»

В ознобе этих мыслей я уснул под дьявольскую какофонию за палаточными стенами. Мне снилось, что стою в огромном пустынном коридоре и молюсь: «Господи, избавь меня от однообразия!»

Проснулся я в холодном поту. Был новогодний вечер 31 декабря 1937 года.

Где-то на воле люди улыбались друг другу. Они не могли вообразить себе эту палатку в тундре.

Огляделся я и подумал:
«-- А ведь и сейчас какого-нибудь принаряженного гражданина поведут прямо от праздничного стола к «воронку». Господи, хотя бы сегодня спаси беспечных вольняшек и помилуй!»

Невдалеке блатарь сыплет из мешочка в чашку серую муку, разводит ее водой. Пусть без соли, пусть насухую, но собирался — на печке печь лепешки.
Я спустился на пол, рядом остановился троцкист, подсматривает за этими поварскими приготовлениями блатаря, бледен от голода.

Он мне говорит:
— Вы из Москвы? Да, Москва хороший лaгпункт, там есть все. — Ему невмоготу отвести глаза от чашки с мукой, давится слюной: — Вы знаете, я так бы и съел это в сыром виде.

У помешивающего тесто вора тоже вожделенно светились глаза. С корешами он поделится, с фраерами — нет. Не потому что жалко, настоящему вору скаредность неведома. А невозможно ему унизить свое воровское достоинство. «Вор» — это человек, остальные, — «черти». «Черти» делятся у них на «дьяволов»-работяг и «змеев»-крестьян. Все эти фраера, по воровскому закону, предназначены для того, чтобы их «пасти», коли что-то имеют, до ограбления. Потом можно умертвлять. Вор в лагерном общежитии редко бывает добродушным к разным-всяким «чертям». Однако после хорошей еды склонен пошутить. Он поднимается на верхних нарах и, например, звонко кричит:
— Фраерa! Кубань горит!
Имеется в виду река Кубань.
Я тоже не мог оторвать взгляда от мучной жижи.
Затем прислушался к молившемуся вблизи отцу Егору:
— Господи и Владыко живота моего, дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми. Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любве, даруй ми рабу Твоему. Ей, Господи Царю, даруй ми зрети моя прегрешения, и не осуждати брата моего, яко благословен еси во веки веков, аминь. Боже, очисти мя грешного...

Я подсел к нему. Отец Егор помолчал и сказал мне:
— Смотри, сколько здесь разных людей, и какие они, эти люди. Разберись в них. Ты еще будешь жить.
«-- Почему буду?» — усмехнулся я про себя.

"Крестики" были такими же ортодоксами в православии, как в советской политике заводилы-троцкисты, так же отказывались работать, но их не взяли на Старый Кирпичный завод. Самый уважаемый катакомбный священник — отец Егор, за семьдесят лет, маленький, обросший седыми как лунь волосами, они падали редкими прядями на ворот изношенного армяка. Посматривал из-под нависших бровей, постоянно молился, слабо двигая посиневшими губами.
Еще были общинкой с батюшкой отцы Петр и Серафим, несколько мирян, все неустанно молились и били поклоны. Это были удивительные, вот именно – истинно-православные христиане по спокойствию, верности своему Божьему пути. После массовых расстрелов, посадок многих православных людей, десятков тысяч священников, назидательно проповедовавших о Христе, несокрушимо ждали они смерти среди нас. Какое чудо Господь дал тогда на Руси – сложилась из таких камней, камешков духа Катакомбная подпольная церковь – точно так, как в первые христианские времена…

Однажды к нам в палатку притопали зэки-"самоохранники" из комендатуры, стали агитировать нас выходить на работу по подвозке угля, уборке снега, штукатурке бараков и другую подсобную. Мы помалкивали, они взялись за "крестиков", предлагая самый легкий труд — дневальными, сторожами.
Петька-комендант им расписывал:
— Будете сидеть, пить да есть, вот и вся работа!

"Крестики" не отвечали, притулились на нарах, склонили головы и молились. Петька пристал к основному – отцу Егору. Тот тоже молчал. Петька схватил его за онучи, сдернул наземь, поволок к выходу.

— Петенька, что ж ты делаешь! — крикнул отец Егор.

Петька внезапно бросил старика, махнул рукой и ушел с подручными.

Потом выяснилось, отчего "крестиков" сразу не отправили расстрелять на Старый Кирпичный завод. Они как отъявленные отказчики от работы понадобились для показательного местного суда.

В клубе Усы их "народно" судили трое замухрыжистых зырян в гражданской одежде с запьянцовскими рожами. Очевидно, то был Ненецкий окружной или районный состав суда. Согнали на зрелище других зэков.
Катакомбникам задавали одни и те же вопросы:
— Почему не работаете? Почему не хотите работать?

Православные молчали и крестились.

Суд удалился на совещание, через пять минут вышел. Зачитали: "За саботаж и подрывную контрреволюционную деятельность приговорить к высшей мере социальной защиты — расстрелу".

Повели мучеников с суда очередной партией на расстрел с показательным усиленным конвоем: винтовки наперевес, утыкАли в спины дулами наганов. Божьи люди шли, лишь поглядывая себе под ноги, чтобы не наступить братьям на растрепавшиеся лычки от стоптанных лаптей…

Такой была страшная контрреволюция для советской власти внутри лагеря!

Зэки, глядя на них, говорили:
— И это враги? За что истребляют?
— Они борются против покойников.
— Вся вина их в том, что живут в проклятое время!

+ + +
После сказанного отцом Егором о моем будущем я решился на раздаче пАек перед отбоем подойти к коменданту Бухарцеву, спросил о своей судьбе.

Бухарцев был сильно пьян и снизошел до разговора:
— До каких пор тут будут держать? Кого как. Часть людей числится за начальником лагеря. Другие — за оперуполномоченным Кашкетиным. Вы находитесь в списках оперуполномоченного.

Это было самым страшным. Клиентуру Кашкетина отправляли под расстрел на Старый Кирпичный завод.

А жить мне хотелось. Казалось, что не будет конца и края моим тюрьмам и лагерям, а жить хотелось. Правда, был уверен, что будущего у меня нет. Прошлое же походило на настоящее. Кто перед Богом не грешен и перед царем не виноват? Что ж, перед Богом-то, пожалуй, все гpешники. А перед таким царем, как Иосиф Первый? От людей и в разгар ХХ века от Рождества Христова, оказывается, может ничего не зависеть.

В эту новогоднюю ночь был концерт. Никакой филармонии не удалось бы провести его снова. Его нельзя было повторить. Он был последним для исполнителей.

Троцкисты хором пели песню своего поэта Аграновского. Его слова на мелодию переложил, вероятно, секретарь Троцкого Игорь Познанский, не расстававшийся со скрипкой в футляре. Он давно ушел в смерть на Обдорск. Слившись в печальной тональности, хор вторил заунывному ветру в тундре:

За Полярным кругом
В стороне глухой
Черные как уголь
Ночи над землей.

Волчий голос ветра
Не дает уснуть,
Хоть бы луч рассвета
В эту мглу и жуть.

Там, где мало солнца,
Человек угрюм,
Души без оконца,
Темные как трюм.

Звонких песен юга
Больше не пою,
И с былым, как с другом,
Молча говорю.

Мне так часто снится
Белое крыльцо,
Длинные ресницы,
Смуглое лицо.

Ночи одиноки,
Мнится, ты не спишь,
Обо мне, далеком,
Думаешь, грустишь.

Не ищи, не мучай,
Не томи себя,
Если будет случай,
Вспомяни меня.

За Полярным кругом
Счастья, друг мой, нет.
Лютой снежной вьюгой
Замело наш след.

Воры исполняли такое:

Жил я раньше на Полянке,
Грабил весь народ.
Фраер дохнет на Таганке,
Буря над Лефортовым поет...

Гад я буду, не забуду,
Изуродую Иуду.
Почему нет водки на Лунe?
Да, почему нет водки на Луне?..

За решеткой сидеть очень трудно,
Часто, часто болит голова.
Ах, зачем ты меня позабыла,
Дорогая голубка моя?..

На пороге убогой избушки
Меня ждет престарeлый отец,
Я упал бы в объятья старушки,
Но ведь скоро наступит конец.

Один грузин, преподаватель музыки, отводил душу в неаполитанских песнях.

«-- Вот оно — общее! — подумал я. — Неважно, как я, как эти люди именуем себя, чем занимались на земле. Нет никакого значения перед входом к Господу Богу».

Выскочил дурашливый Баланда.
— Жулики! Теперь я чего-нибудь покажу!

Харя Баланды изобразила некоторую благопристойность и он сказал тонким голосом:
— До революции говорили: «маменька», «папенька», — и происходила любовь.

Он пал на колено, запахнулся полой бушлата, изобразил позу при поцелуе руки у дамы. Громко чмокнул, прижал лапы к груди.
— А теперь? То ли дело теперь!

С гримасой ужаса Баланда пустился по кругу в лезгинке, молниеносно поворачивался на носках, словно был в черкеске и мягко влитых сапогах, взвизгивал:
— Асса! Асса!

Воры ритмично ударили в ладони.

Кавказцы ошеломленно следили за Баландой, летящим над кругом печного огня в их родовом танце. А Баланда вихрем несся от печки к печке по проходу, заломил сгиб татуированной руки к загривку:
— Асса-а-а!

Все одно подыхать! Жги отходную! — вопили излом его фигуры, ошалелое лицо.

И вот уж первый кавказец не выдержал – пулей сорвался к Баланде. Сверкнул глазами, дико закричал:
— А-а-а-сс-а-а-а!

Палатка ревела:
— Асса! Жа-а-рь! Асса!

Другой кавказец вылетел стрелой, еще двое! Чертовым ходуном шла пляска. Палатка содрогается, трепещет от гогота и свиста.

На вышках с перепугу начали стрелять в воздух. Пришлось успокаиваться.

Нары засыпали. Вдруг крикнули из воровского кутка:
— Жулики! Карзубый помер!

Карзубый в последнее время отплевывался кровью из дырявых легких.

Кто-то, зевнув, сказал:
— Чего ж спать с упокойником? Выкиньте на волю, там подберут.

7. РАССТРЕЛ — ГРАБЕЖ. В ПОСЛЕДНИЙ ПУТЬ. ОЧЕВИДЕЦ РАХМАТУЛИН.

В январские дни наступившего 1938 года воры npитаились. Они постоянно что-то обсуждали с Мишкой Пшеничным. Через своих в комендатуре они наладили прочную связь, тянущуюся в ближайший лагерь и даже в тундру к оленеводам. У них стали чаще появляться продукты и табак взамен отнятых у смертников вещей. Но для обменов лучше всего подходили деньги.

Однажды ночью вижу на середине прохода, высвеченным лампой, как кучка воров с Малолеткой, eдвa ступая, несет на руках спящего старого армянина. Он вдруг открыл глаза, не успел вскрикнуть — Малолетка задушил его. Воры стремительно унесли тело к себе.

На нарах нацменов вскоре панически закричали, там началась кутерьма, они стали спрыгивать на пол. Кавказцев и азиатов словно вымело из палатки. Кинулись к вышке, истошно взвыли:
— Алла-а-а! Бисмул-ла-а-а!

Стрелки на вышках прицельно держат винтовки стволами вниз. За проволоку зэки не бегут — стрелять нельзя.

Утром в оледенелой одежде нацмены вернулись в палатку. Встали в длинную очередь, выстроенную блатарями для повального грабежа всех обитателей палатки. Из нее конвойные воры слаженно подводили каждого к столам, за которыми кабинетно восседали управители из паханов. Одеяние с разоблачаемых догола зэков передавали подручным для осмотра. Оперативным опытом «шмонов» воры владели безупречно.
Один из бандитских надзирателей разъяснял:
— Раздевайтесь организованно, суки. Бить не будем, вы не в органах.

Одежду дотошно npощynывали, пороли подкладки, отрывали подошвы обуви в поисках денег.

Меня направили к столу Пшеничного. Его сявки осмотрели меня с головы до пят. До нитки-то обследовали только заподозренных в заначках. Я все же стянул с себя рубаху, глядя на Мишку. Тот отвернулся. Его адъютант-раздевала спрашивает:
— Гонтрики есть?

Я не понял этого слова, опустил глаза на свои изорванные ботинки:
— Они старые.

Другой вор уточнил:
— Не то. Деньги, спрашивают, у тебя есть?

Удивился я такому вопросу.
Меня отвели к одевающимся. Троцкист рядом напяливает на себя пиджак с разрезанными в крылья рукавами, говорит мне:
— Грабят всесторонне: и государство, и родные ему «социально близкие».

Неподалеку орудующий вор оглянулся на нас.
— Все равно не мы, а государство замачивать вас будет!

У задушенного армянина, взятого ночью на пробу, в рванине нашли-таки деньги — даровита воровская наводка. И четкость при шмоне повыше чекистской.

Несколько десятков "законников"-блатных без помех проверили, раздели и ограбили двести «незаконных» смертников.

Операция уголовников как бы подытоживала и планы кашкетинских головорезов. Февраль клонился к весне. Нары пустели ежедневно.

Весна 1938 года приспевала, хотя март брел в метелях. В предпоследнюю, прикинул я, команду взяли цвет кодлы с Пшеничным, Сенькой и их любовниками, а также палаточных троцкистов всех до единого.

А в последней партии на расстрел, решил я, идти уж мне со всеми пока уцелевшими.

Троцкисты не могли передвигаться от истощения морозом и голодом, и их посадили, положили в двое розвальней, запряженных клячами. Блатари зашагали следом. Лошадей, тоже еле державшиxся на ногах, вели под уздцы. (См. это на иллюстрации – на картине «В последний путь», написанную автором воспоминаний Г.А.Черкасовым в 1960-е годы. На ней изображены за санями Мишка Пшеничный, Сенька с юнцами-любовниками. На первом плане двое ссученных зэков, вступивших в «самоохрану», связывают руки катакомбному батюшке отцу Егору. Зачем? Возможно, чтобы священник не стал осенять смертников крестным знамением, благословляя их на Христово мученичество. — Прим. В.Черкасова-Георгиевского)
(СПРАВКИ В.Черкасова-Георгиевского --
Кашкетин-Скоморовский Ефим Иосифович
Сотрудник НКВД. Лейтенант. Помощник начальника III отделения III отдела ГУЛАГа. Отбирал 500 кандидатов для расстрела из уже находящихся в Воркутинском лагере (Кашкетинский расстрел).
Годы жизни: 1905-1940
Биографические сведения:
Род. в 1905 г. в Житомире; еврей. Кандидат в члены ВКП(б) c 1926 г. В органах ВЧК−ОГПУ−НКВД с 1927 г. С 02.11.1936 лейтенант государственной безопасности, до 29.01.1939 - начальник отделения 3 отдела ГУЛАГ НКВД СССР. По приговору ВК ВС СССР расстрелян 09.03.1940 в Москве.
https://arch2.iofe.center/person/17594
+
Кашкетин (Скоморовский) Ефим Иосифович (1905-1940, расстрелян) - пoм. начальника 3-го отделения 3-го отдела ГУЛАГа, лейтенант ГБ - (5)III. (Солженицын Александр. "Архипелаг ГУЛАГ". YMCA-PRESS, Paris, 1973.)
"Кашкетинские расстрелы"
Ухта (осн. 1929) - центр Ухтпечлага (Ухтинско-Печорский лагерь, мрачную славу которому создали "Кашкетинские расстрелы" 1937-38 годов. Тогда было расстреляно около 3000 человек. Зекам объявляли о переводе в другой лагерь, вели через тундру, где в определенном месте их ждала группа чекистов с пулеметами. Оставшиеся в лагере об этом не догадывались. Автором оригинальной технологии был помощник начальника лагеря Ефим Кашкетин...
С января по апрель 1938 года он находился в командировке в Воркуто-Печорском лагере, а с сентября по 20 декабря 1938 года — в Ухто-Ижемском. В командировку в Коми АССР он ехал в качестве руководителя оперативной группы для борьбы с троцкистами, для выполнения приказа НКВД СССР № 00409 от 1937 года.
https://www.solovki.ca/memo/kaminski.php )

Багрово сияли опухшие от пьянства рожи конвоиров. Разводящий шел впереди вразвалку с наганом в руке.

Как и всех задержавшихся в живых, эту партию без подготовки «на кирпичиках» свернули на Обдорск. Город этот когда-то начался с Обдорского острога.

Вор, который вместе со мной провожал людей у палатки в последний путь, говорит:
— П…зда нашему казачеству.

Возле огня печей для нашей кучки неизрасходованных на гробовом конвейере очередников освободилось много места.

Небольшая свора оставшихся блатных, пошепталась в кутке, подзывают меня. Подают мне украденное ими мое пальто.

— Слышь, ты парень неплохой. Был бы падлой, разрезали б твое пальто на куски и бросили под нары. На, носи его на здоровье.

Благодетели, мать их в душу… А у меня уж нет душевных сил, чтобы улыбнуться даже про себя.

+ + +
О том как было на Старом Кирпичном заводе, рассказал мне потом зэк-возчик Рахматулин.

На территории кирпичного завода тихо и мрачно как в огромной братской могиле. Но жизнь шевелилась в брезентовых палатках, камерах одноэтажной длинной тюрьмы: лежали на нарах, грелись толпами у печей обреченные на смерть. Их молчаливость, покорность достались оперу Кашкетину с его ратниками дешевой ценой. Три месяца кандидатов на расстрел морили голодом, ограничивали не только в хлебе, а и в воде. Сломили физически и стали знакомиться со смертниками поближе.

Метрах в семидесяти от палаток и тюрьмы на пригорке стояла утепленная мазанка для конвоя и охранников. Одну из ее комнат заняли прибывшие с Кашкетиным московские чекисты для вызовов туда обреченных. В новеньких мундирах, хромовых сапогах они валялись на кроватях, посиживали на стульях с книгой или гитарой в руках. Разговаривали с троцкистами миролюбиво, будто ничего страшного впереди. В это же время в трех-четырех километрах оттуда в тундре в сторону Обдорска оборудовались пулеметные огневые точки для расстрелов.

Старший из троих братьев Каменецких, вернувшись после чекистской беседы, рассказывал:
— Встретили меня приветливо, весело говорили на разные темы, кроме политических. А вскользь запускают, что долго держат нас тут из-за подготовки отправки в другие лагеря. Мол, формируются специальные этапы дальнего следования. Объясняют, что троцкисты не хотят работать в шахтах, а другой работы в этом суровом климате нет, вот и отправят в другую местность. Это вранье! Мы настолько обескровлены, слабы, что не осилим пешком долгий путь, а подвод с лошадями на нас не хватит даже со всей Воркуты.

Первую партию для "дальней отправки" кашкетинцы составили по списку из шестидесяти человек. Перемешали троцкистов с отпетыми уголовниками, чтобы успокоить политиков неоднородностью этапа. Однако включили, например, убийцу Серебрякова, который не заслуживал ничего кроме расстрела. Он был врожденный головорез: тридцатилетний верзила, большие карие глаза, огромный, какой-то трагический рот, а уши маленькие, прижатые к черепу. На роже, всей его повадке лежала печать убийцы. Даже в лагере на Усе, проиграв в карты другому вору свое барахло, Серебряков ночью зарезал того.

Всех тщательно проверили по списку, вещи отправили на розвальнях. Возчиком на них среди других ехал татарин Рахматулин, имевший за это денежную оплату и питание досыта. На подводы с вещами уложили совсем немощных троцкистов. Остальные побрели. Розвальни вскоре ушли далеко вперед. Охранники с винтовками наперевес создавали впечатление будто гонят этап.

Белое безмолвие в мертвой снежной тундре последний раз обнимало их. Уголовники топали шустрее, троцкисты еле брели. Два брата Каменецких шли рядом. Старший — с темными волосами по плечи, нос перебит, как всегда глядел исподлобья. Младший благороден осанкой, красив лицом. Их третий брат был тогда со мной на Усе. Этот проповедывал христианство, частную собственность и демократию, но в формуляр ему все равно записали "троцкист", его расстреляли в одной из предпоследних партий из нашей палатки.

Троцкисты шли молча, вглядываясь туда, где маячат туманные горы Обдорска. Их души знали, что это последний путь. А полумертвые тела двигались словно сани под гору, чтобы замереть внизу.

Партию ждали два замаскированных снежными глыбами станковых пулемета. Конвой приотстал, пулеметы ударили с флангов!

Недострелянных и не поднимавшихся с саней троцкистов добили из наганов.

Рахматулин и другие возчики стащили трупы в штабеля. Облили горючкой, жгли вместе с вещами. Потом в оттаявшей тундре зэки находили несгоревшие металлические предметы: ложки, кружки, ручки, чемоданные углы…

Партии за партиями текли под пулеметы всю зиму. Поле "сенокоса" оцепили вкруговую на пять-шесть километров, в кольце пылали вонючие костры.

В последний раз везли на подводах больных троцкистов, их жен с детьми, прижитых в тюрьмах, других женщин с грудничками. Этих, как уже бывало, всех пришлось рубить шашками, чтобы не зацепить пулями лошадей и возчиков, ведших их, упиравшихся, под уздцы. Рахматулин ругался, что приходилось долго отмывать розвальни от крови.

8. УЦЕЛЕВШИЕ – СЛЕПОТА. ЖОРКА МОСКВА. БАНДИТ СПЫХАЛЬСКИЙ. МЫШОНКОВ.

Весной тридцать восьмого года на реке Усе из недостреленных смертников нас осталось десятка два человек.
(Комментарий В.Черкасова-Георгиевского: Отец так и не узнал, отчего его с этой последней кучкой на Усе не расстреляли. Почему-то кашкетинцев перебросили оттуда в другой лагерь для их палаческого дела.)

Около палаток, с вышек сняли конвой, слишком боевой для нашей обессиленной кучки. По Усе тронулся лед — вначале на середке его сало, потом трескалось у берегов. Тусклая монета солнца посвечивала отблеском железной кастрюли недолго днем. Озноб от раскисающего льда и снега бил нас, а добивала "куриная слепота" — расстройство способности видеть в сумерках и при ночном освещении.

Все равно из уцелевших воров нам назначили бригадира, он выгонял на двенадцатичасовую работу. На берегу мы собирали остатки обледенелого угля, недогруженного на прошлогодние баржи. Измотанные голодом и "куриной слепотой", мы еле шли на работу и обратно впотьмах, спотыкаясь, не видя по сторонам, держались друг за друга, чтобы не упасть, в сумерках наощупь собирали уголь.

Воровской бригадир из-за низкой производительности труда озаботился: кто ж более или менее видит, а кто напрочь слепой? Нас повели на обследование в санчасть, где решал судьбу мой знакомый фельдшер Михаил Иванович Козлов. Он сажал зэка на табуретку, поворачивал лицом к свету:
— Открой шире глаза, смотри вверх!

Заглянув ему в глаза, сортировал:
— Этот видит. Этот не видит.

Бригадир записывал фамилии на бумажке.

Когда я сел, Козлов отчеканил:
— Этот совсем ничего не видит!

Слава Богу и Козлову, я-то более или менее видел. Однако был освобожден от работы, но только, как и все "куриные", — от вечерней, когда слепота совсем отключала зрение. Нас, "невидящих", пораньше приводили в палатку, мы у печек отогревали пайки замороженного черного хлеба. Оглядывали опустевшую палатку, вспоминали прошедших через нее на смерть зимой. Они всплывали как давнишний сон, как измочаленная кинолента сквозь аппарат оперуполномоченного Воркуты. Ушли сизым дымом в северное сияние.

В полярную ночь иногда вспыхивает это сияние — вроде флуоресценции. На черном небе вдруг огромными каскадами засияет волшебный свет, фосфорически как бы низвергается на землю. Но заполярный зэк променяет его неописуемую красоту на солнце. В беспросветной полярной ночи жизнь кажется сплошной чернотой. Кажется, что наступила вечная тьма и не стоит жить. Будто бы гнешься в преисподней! Тамошние жители, худые, низенькие, как скудная растительность вокруг, в сорок лет уже старики… И вот потом начинаются три месяца полярного лета, бесконечный день. Но это не ленинградские белые ночи, действительно светлые. Невысокое над горизонтом солнце Заполярья тускло лижет лицо, идет не к зениту, а низенько пишет эллипс, возвращается и возвращается к восходу...
Люди уходили на расстрел бесконечной черной ночью.
Затем окончился ледоход, к берегам пошли баржи, буксирные пароходы-тягачи. Меня послали работать матросом. На судах выпадал лишний хлеба кусок, а иногда и соленой рыбы. Вода сверкала, потеплевший воздух свеж, молодость моя воспрянула. Я спускал, поднимал якоря, подтягивал баржи канатом, такелажничал на палубах, в трюмах. Вначале от волны, качки кружилась голова, потом привык, немного окреп.

Однажды утром нас на работу не повели. В палатку нахлынула челядь комендатуры и вошел высокий толстомясый еврей в щегольской бобровой шапке, в желтом хромовом пальто под бобровым же воротником, в модных белых бурках, обшитых кожей. Горбоносый, наглые глазищи, выразительный на приказы рот. Типичная сбруя и ряжка из высокого начальства; вероятно, московского происхождения.
Воззрился на нас и зычно заорал:
— Ну как? Работать будете?!

Мы и так вкалывали на Усе из последних сил, но это была заявка на еще какую-то работу. Мы молчим.

Он кричит:
— Кто будет работать в шахтах, отходи вправо, кто не желает — влево!

Ясно, что грозит. А мы так маломощны, а нам шахтерский труд — все равно, что лечь в могилу. Но с предсмертной мУки на расстрелах зимой мы привыкли теплиться надеждой на спасение до последнего. Для тех, кто не живет, а выживает, цепляется за существование на бренной земле, драгоценна любая оттяжка гибели.

Мы все медленно потянулись вправо. Как жалки не рассчитывающие на небесную вечность! Среди нас уже не было ни катакомбных истинно-православных христиан, ни евангелистов, ушедших под пулеметы спокойно. Их нечем сломить, у них был Он, Бог. У нас до глубины души, духа — нет.

Нас погнали снова на рудник много километров. Часто отдыхали, садились прямо в нерастаявшие сугробы. Когда добрели до воркутинского барака, повалились на нары как трупы.

+ + +
О ты, центральный наш рудник, куда прибрел теперь я уже шахтером. А когда-то посиживал тут в каморке механиков и мог на крайность разжиться махоркой из табакерки Некрасова. Передо мной адски распахнулся зев шахты: уклон для подъема и спуска вагонеток, людской ходок. Теперь я стал работягой "коллектива"-бригады.

На воркутинской шахте в то время создали десять "коллективов"-бригад по пятьдесят-сто человек, каждая помещалась в своем бараке с отдельными комнатами для бригадиров и звеньевых. Забойщики, отбойщики, откатчики, лесогоны; а бригада механического обслуживания из лебедчиков, мотористов, слесарей считалась привилегированной. "Коллективы" назывались "Красная заря", "Новый путь", "Восход", и самый большой, куда попал я, — "Краснознаменный передовой ударный".
Возглавлял его отъявленный бандит и убийца по кличке Жорка Москва, так как грабил магазины и банки в столице нашей родины. В лагерях он уже десять лет и столько же числилось за ним неотбытого срока. Был в большом авторитете у начальства, донося лагерному оперу и третьему отделению чекистов. За ним, ссученным, давно ходил топор от воров, но пока он нещадно угнетал подчиненных зэков.

Белобрысый Жорка — с водяными глазами, длинной лошадиной мордой, на какой глистами ястребиный нос и тонкие ехидные губы. Говорил глухо, хрипато от сифилиса, но начальство разрешило ему иметь сожительницу-зэчку. Ходил с планшеткой на манер чекистов, партийных работников. Слово "вымпел" как отличие за ударный социалистический труд тогда еще не применялось, жоркиному "коллективу" дали "красное знамя", отчего и название его бригады. Я в нее попал вместе с половиной нашей партии с Усы, в основном состоящей из воров.

Жорка их приветствовал и приказал доставить из столовой на угощение целое ведро баланды с хлебом. В бараке воры на столе посередине вылили его бурую жижу в таз, стали есть, весело стучали ложками, зажирали хлебом. Меня как фраера не пригласили, я лежал на нарах.
Хлебали и посмеивались надо мной:
— Тоже жрать хочет...
— А хорька ему в рот!

"Хорь" на "фене" означает мужской половой член.

У меня от перехода с Усы от голода кружилась голова. Вечером я выполз из барака и пошел к своему бывшему начальнику главному механику Гаевскому. Он накормил меня доотвала; вернее, наполнил мой желудок до отказа, хронический голод на Воркуте я никогда утолить не мог.

Гаевский был страшно напуган расстрелами, как и все неотправленные на Старый Кирпичный завод. Поэтому они теперь вкалывали, не щадя сил. Свихнулся даже уцелевший баптист Иван, парень под тридцать лет, вышедший в шахту забойщиком, работавший как вол. Его лагерный срок подходил к концу и теперь, когда Ивана, раньше отказывавшегося от работы, толкнули к ходку в шахту, он сокрушенно махнул рукой, "оправдал" себя:
— Не жалейте тело свое, оно — ничто, берегите душу свою!

Расстреляли стариков христианского подполья и некому было укорить парня. Без духовного послушания Иван беззащитен, да и не в себе: взгляд кроткий, но глаза бегали безостановочно.

Жорка Москва хорошо знал меня, когда я был в конторе шахты и наравне общался с самим Некрасовым, тогда он вежливо здоровался, заискивал. Теперь Жорка открыто меня возненавидел, потирал лапы, обещал работенку "по знакомству".

Вечером он определил меня в звено польского бандита Спыхальского, мрачно-жестокого рослого парня. Кричал, чтобы слышали все в бараке:
— Пошлешь его в углубок, в забой! Там холодная водичка освежит, это ему не в Лондоне!

Как я узнал, "Лондон" Жорка употреблял где только можно. Видно, поразился, когда в лагере ему кто-то объяснил, что кроме Парижа есть и такой благородный город. Париж-то знают все московские налетчики.

Спыхальский исполнительно сказал:
— Завтра пошлю его в забутовку третьей лавы с Мышонковым. — Закричал в сторону: — Мышонков, поди сюда!

Подошел маленький худой зэк. Спыхальский ему распорядился:
— Этого интеллигента возьмешь с собой в забутовку.

Мышонков робко взглянул на меня и застенчиво улыбнулся, совсем как гоголевский Акакий Акакиевич, у которого украли шинель. Мышонков работал беспрекословно и безотказно, ждал кротко, когда отвезут в санчасть от дистрофии, потом — за колючку в яму, где присыпят хлоркой и оставят навсегда.
+ + +
От того, что я впервые за всю зиму, весну сытно поел у Гаевского, меня морило в сон. В бараке залез на верхние нары, лег на голые доски, окованные полосовым железом. Завтра мне спецовкой выдадут в шахту рваный бушлат, старые ватные штаны, драную шапку, разбитые опорки без шнурков. После смены все это мокрое бросали в сушилку, чтобы утром снова надеть его, заскорузлое, полусухое, и опять в вечномерзлую шахту, где всегда стужа, по коренным штрекам струится вода с кусочками льда. Но я научился не думать о завтрашнем дне и заснул без сновидений.

Еще в темноте до рассвета дневальный закричал:
— Подъем!

На столе барака лежали нарезанные пайки хлеба по восемьсот, шестьсот, триста грамм — в зависимости от выработки едока. "Каждому свое", — как указывали немцы в своих концентрационных лагерях. Но у них-то по недостатку земли высокая плотность населения, отчего и концентрационные. А в СССР, где пустуют просторы, зачем концлагеря? Нет, надо сбить в кучу рабов, чтобы стеречь и угнетать подешевле. Триста грамм хлеба полагалось тем, кто выработал норму на десять-пятнадцать процентов, шестьсот — выполнившим на пятьдесят-шестьдесят, восемьсот — стопроцентно дававшим норму шахтерам. Но эти же восемьсот получали и некоторые неработавшие урки по дружбе с уголовным начальством "социально близких".

Нам, новоприбывшим, отвалили по шестьсот граммов авансом. Мы съели по миске горячей вареной муки с брюквой и турнепсом. Хлебные пайки попрятали за пазуху. Переоделись в спецовки, пошли на развод к нарядчикам. Там я встретил Мышонкова, он стоял, опустив узкие плечи, и улыбался. Получили шахтерские лампы, светящие пламенем под стеклом, я взял подбойники, молоток, желонку — трубу для бурения скважин в сыпучих породах.

Нарядчик повел нас в шахту полуразвалившимися ступеньками ходка. Запах газа метана ударил в нос, она и считалась "газовой" — взрывоопасной. Шахтерские лампы Дэви закупорены под пломбу, которые проверялись при сдаче в ламповой, чтобы огонек не пробился и не рванул подземелье. Однако в шахте, ежели надо закурить, зэки пломбы снимали и прикуривали от пламени. Коменданты и нарядчики во избежание взрыва искали, ощупывая, на входе у шахтеров махорку, спички, но их скрывали подальше. Я спрятал махорку в бумажке в ботинок под пятку. Нас не пугал взрыв. Ежели не задавит породой после него из-за плохого крепежа, все равно, может, придется вешаться, когда станет невмоготу.
В "углубке" или в штреках удавленников то и дело снимали из петель, грузили в вагонетку вместо угля, лебедчик по уклону выкатывал "на гора". Еще люди бросались в шурфы, те глубиной в сто пятьдесят метров, сверху не огорожены. Солженицын в "Архипелаге ГУЛаг" написал, что среди политзэков самоубийц почти не было. То-то и видно, что он не сидел в тридцатых годах на Воркуте.

В ходке мы сталкиваемся с пожилым усачом, тот приосанился и говорит:
— Мышонков! И ты здесь? Помнишь, работал у меня?

Он на другом лагерном месте был каким-то мелким начальником Мышонкова. Теперь его загнали в шахту простым работягой, но мечтает снова подняться в руководители. Разгладил обвислые усы, вдогонку крикнул Мышонкову:
— Снова попадешь ко мне, не пожалеешь!

Как лакомы ранги и чины! Еле дышит, а все пыжится. В этом и была в ГУЛаге причина зэковского "самопожирания", "самоэксплуатации". Один чекист мне на Воркуте сказал:
— Мы особенно не придумываем для зэков тяжелых условий, вы сами создаете их себе, борясь за лучшую жизнь.

Кое в чем он прав.

Уклонистый ходок тянется двести метров, а каково по нему возвращаться вверх после смены, когда ты вымотан! По коренному штреку мы пошли в третью лаву.

Мышонков застенчиво мне говорит:
— Зачем вы взяли инструмент? В забутовке мы работаем одними руками в рукавицах.

Вот человек! Постеснялся мне это сказать в ламповой.

Мы шли рельсами штрека по щиколотку в ледяной воде, изо рта пар, будто мы в холодильнике. Сизо-синяя порода стен, кровли укреплена заиндевевшими стойками, обаполами, грязная вода с них капала за ворот бушлата. В ботинках хлюпала вода — пропала моя махорка!
Третья лава шла от коренного штрека вверх под углом в тридцать градусов щелью, из которой вырубили уголь, сантиметров в восемьдесят. Мы на четвереньках поползли по ней краем забоя, левой рукой держим перед собой лампы, правой упираемся в пол лавы. Казалось, что воздуха нет, дышали кислым газом. Всюду натыкались на гнилые крепежные стойки, треснувшие распорки. В середине нашего пути метров в пятьдесят кровля села, сломав их. Хорошо, что Мышонков предупредил, я оставил инструмент в штреке, с ним бы, может, не дополз.

Наконец оказались в выработке высотой метра в три с десятиметровый квадрат. Наверху вправо узкий ходок в соседнюю лаву, где стучал рештак. По нему добытый уголь опускался к коренному штреку, по рельсам которого откатчики увозили его в вагонетках.

— Здесь будем бутить, — сказал Мышонков.

Вверху пещеры никакого крепления не было, всюду огромными серыми глыбами над нами нависала порода. Мы пристроили лампы на стойки лавы, сели отдохнуть. Вокруг на некоторых кусках отпечатки древних папоротников. Мышонков заметил, что я рассматриваю, сказал:
— Знаете, ребята приносят в барак иногда камни со следами ракушек, рыб, удивительных раков.

Я подумал:
"-- Миллионы лет прессовалось это, дожидаясь нас с Мышонковым. Но на уме больше не археология, а ихтиология — где бы достать кусок трески, хотя и мочалки. Хлебную пайку уже съел, чем буду питаться в обед?"

Здесь было сухо, дышать легче. Уголь отсюда выдали "на гора", а валявшиеся булыжники породы надо было укладывать в выработанный забой, бутить, чтобы лава не села, не создала вверху провалы.

— Давайте работать, — сказал Мышонков, — а-то скоро придет проверять Спыхальский, увидит, что ничего не забутили, выпишет штрафную трехсотграммовую пайку и отведет в холодную.
— Что за холодная?
— Холодный сарай. Не выработавших норму раздевают до рубахи, штанов и стоишь так до утра. С утра — снова в шахту.

Мы стали ползать с породой в забой и укладывать ее там. Мышонков предупредил:
— Не делайте пустот, ложная бутовка выйдет боком. Спыхальский все проверяет.

Вскоре приполз к нам Спыхальский, чумазый как негр от путешествий с проверками. Как он попал из Польши в СССР? Говорили, что он бандит, а, может, шпион. Спыхальский, еще не оглядевшись, заорал, мешая польский язык с русским:
— По цо мало зробили?

Я присел на корточки, рассматривая его. Он поглядел нашу бутовку, мне прикрикнул:
— Не сидит! Не сидит!

Покрутил вокруг пальцами.
— Вшистко треба бутить!
— Ладно, — я отвечаю.

Он разозлился:
— Не ладно, а давай!

Я опять:
— Ладно, ладно, сделаем.

Он заорал:
— Я тебе дам — ладно!

Потом я узнал, отчего Спыхальский разозлился: по-польски "ладно" значит "красиво". В лаве не до красоты. Ушел.

— Ну вот, теперь можно покурить, он к нам опять придет только к концу дня, — сказал Мышонков, достал из-за пазухи свою сухую махорку и протянул щепоть мне.

Я взял у него закурку и отошел посидеть к стене. Мы вскрыли пломбы ламп; приподняв стекло, прикурили от огня и снова заделали их на двух проволочках. Повесили на стойки, они светили небольшим кругом окрест, а дальше мрак как в склепе. Мышонков сидел посередине выработки под глыбой породы наверху.

От махорочной затяжки у меня поплыла голова, я думал, опустив голову:
"– Как это говорил Назанский Ромашову в купринском "Поединке"? Положим, вас посадили в тюрьму навеки, и всю жизнь будете видеть из щелки только два старых изъеденных кирпича. Даже, положим, что нет ни одной искорки света, ни единого звука! Но разве это можно сравнить с ужасом смерти? И это — кусочек жизни, лучший чем исчезнуть совсем".

Вдруг что-то пахнуло на меня, словно накрыло ватным одеялом, в нос ударила пыль! Я поднял глаза — на том месте, где сидел Мышонков, дымилась груда породы. Наверху пещеры — пустой купол. Секундно обвалившаяся тонная масса похоронила Мышонкова!
"-- Может, там он еще дышит?! Чем откопать?"

Я кинулся к ходку в соседнюю лаву, пополз на голоса шахтеров. Ходок увеличился, я поднимался, пытался бежать, но падал, спотыкаясь о камни. Увидел мутный свет, в проеме у ног загремел рештак, передвигающий уголь. Пыль стояла черным туманом, сквозь него тускло мелькали огоньки шахтерских ламп.

— Помогите! — закричал в этот ад.

Желоба рештака замерли, его моторист остановил их. Он подумал, это кричит звеньевой оттого, что у вагонеток обвал угля.

— Помогите, человека задавило в соседней лаве! – сказал я.

Подошел забойщик.
— Ты с кем работал?
— С Мышонковым на забутовке.

Он крикнул:
— Ребята, Мышонкова задавило в третьей лаве! Пошли откапывать, бери лопаты!

Двое черномазых с лопатами перешагнули желоба, пошли за мной в лаву.

В нашем склепе было тихо и неподвижно, ничего не изменилось. Шахтер поглядел на упокоение Мышонкова, озадаченно сказал:
— Тут его не раскопаешь до вечера.

Другой, крепыш-мужик, говорит:
— Да от него осталось мокрое место.

Мы все равно стали откапывать. Откатывали большие камни руками, перелопачивали мелочь.

Появился Спыхальский, поглядел вверх, резюмировал:
— Тут нема крепления.
— А где оно есть? — заметил шахтер-здоровяк и добавил: — Я у себя в лаве не докончил, но ты мне запиши сто пятьдесят процентов, здесь много пахать.

При перевыполнении нормы в полтора раза полагается "ударный обед" из мясного супа и большой порции гороха на постном масле, вот и заботился.

Наконец мы добрались до пола лавы. Сначала увидели тряпки спецовки Мышонкова, потянули. Сидевший Мышонков обвалом спрессовался пополам, голова между ног. Лица не видно. Разогнули месиво, оттащили. Погрузили в штреке на вагонетку, повезли на гора.
Лампу Мышонкова Спыхальский забрал с собой. Это все, что осталось на Воркуте от Акакия Акакиевича.
Я подумал:
"– А от меня, возможно, ничего не останется, лишь — отпечатки пальцев в формулярах лагеря, Лубянки, Бутырки, других тюрем".

Все, как ни в чем не бывало, разошлись по рабочим местам.

Спыхальский распорядился мне:
— Подменишь на бремсберге моториста.

В нише стены второй лавы стояла наглухо крытая большая чугунная коробка с рукояткой, ее по крику снизу надо поворачивать влево или вправо. Это пусковой реостат для рештаков. Около него сидит толстомордый моторист — бывший директор московского ресторана "Метрополь" Гогфельдер. Свеженький зэк из недавнего этапа, обвинен в шпионских связях с иностранцами. Пузо у него еще не опало, мешает управляться с быстрыми поворотами ручки, он суетится с паническим лицом. Эту работу Жорка Москва давал только нужным ему людям. А Гогфельдер метил на работу в столовку, как говорил, "по специальности".
Я его сменил до конца дня, потому что Гогфельдера уже затребовали на переговоры с лагерным начальством.

Поздно вечером я выбрался из шахты, скинул мокрую спецовку, ополоснулся на улице по пояс водой, надел сухую одежду. В бараке похлебал баланды без хлеба, лег на нары. Мимо идет Жорка Москва, постукивает новыми сапогами, и галифе у него новое — снято с мертвого троцкиста. Спрашивает кого-то из шахтеров, указывая на меня:
— Как этот работал?
— Да работал.
— Это ему не в Лондоне!

Я не мог заснуть. Высвечивало лицо робко улыбающегося Мышонкова. Звучал голос усача: "-- Снова попадешь ко мне, не пожалеешь!" Никогда ни к кому он здесь больше не попадет! Подумал:
"-- Лампа Мышонкова еще горела. Лишь в ламповой ее загасили".
9. ШТРАФНИКИ. — АФЕРИСТ-ГРУЗИН. КОНТРАБАНДИСТ ЮСУПОВ.
Наутро меня заботой Жорки Москвы послали в забой на неподъемную работу. От коренного штрека пробивался новый квершлаг, где начали выработку, но бросили. Вручную рубить там уголь было очень трудно, а технику не использовали. Пласт залегал горизонтально, идти надо по нему пять метров на высоту три метра, рубить стоя. Это был монолит — на вид черного мрамора, на несокрушимость как гранит. Ударам желонки не поддавался, а когда рубили тяжелым инструментом, больше летела "семечка" и крошка. Конечно, ежели б сделать там подбой для подрывников на тридцать-сорок сантиметров, да рвануть. Но пневматические отбойные молотки для этого были на шахте единичны.

Вот такой забой нам дали троим, чтобы выдать на гора три тонны угля — две вагонетки за одну смену.

Сначала я пришел на выработку один с инструментом, осветил ее лампой. В отблесках стена угля засверкала синим кобальтом, полыхала красными и белыми искрами. Красивенько, коли тебе не надо вгрызаться в эту стену. Спыхальский привел еще двоих: молодой грузин и пожилой, заросший бородой, усами чеченец, — с ломами, лопатами. Он ушел, а кавказцы мрачно посмотрели на меня.

— Ну как? — спросил я, кивая на угольный пласт.

Грузин вздохнул, сплюнул в сторону.
— Садысь, давай закурим.

Мы сели на корточки, прислонясь к стене. Чеченец постоянно утирал рукавом длинный горбатый нос, с которого капало. Грузин спокойно оглядел выпуклыми глазами кровлю, стены, равнодушно остановил их на мне, снова сплюнул.

— Ты откуда? — спросил я пожилого.
— Я чечен, пять лет лагерь сидым, скоро на волю. — Он обвел рукой пещеру: — У нас на Кавказ такой сакля ест, как это. Там коровы и быки стоят.

Я уточнил:
— Люди там не живут?

Чеченец не ответил, засмеялся и сказал:
— Ты знаешь, когда корову бык увидит и подойдет к хвосту, он так делает.

Чеченец скосил нос набок, задышал судорожно, закатив вверх глаза, будто вдыхает аромат. Изобразил так мастерски, что мы с грузином покатились со смеху.

Потом спрашиваю чеченца:
— Скоро освободишься, кем будешь дома работать? Какая у тебя специальность?
— Мой специальност хорошая ест, но сейчас она на воле не перменяется.
— Почему?
— Не может перменяться, раньше толька била.
— Отчего?
— Спекуляция. Здесь купил, там продал.
— А почему сейчас ее нет?
— Дэсять лет за нее дают.
— За это сюда попал?
— Нэт, за дэвочка пять лет полючал.

Он с таким же шиком, как грузин, сплюнул и замолчал. Я спросил у грузина:
— А твоя какая специальность?
— Афэрист.
— Ну, для этого надо быть очень умным человеком!
— А я дурак, что ли? Я в Москве работал.
— Аферистом?

Грузин иронично сказал:
— Нэт, начальником станции метро, ходыл в красной фуражке и ел кишмиш.

Я тоже сплюнул и говорю:
— Вижу, что вечером мы загремим в холодную.

Грузин сплюнул.
— Это било еще рано утром известно.
— Почему?

Грузин посмотрел с презрением.
— Ты говоришь, надо быть умным, а сам такой глупый. Зачем нас таких "Москва" на такой работа собрал? В этом забое и сто человек ничего не сделают!
— Попробуем, — говорю.

Я встал и взял обушок. Подошел к пласту, стал рубить на полметра от пола. Раз пятьдесят ударил в одно место, откололась лишь щепоть угля.

Грузин сказал:
— Вот считай, сколько миллионов раз тыбе надо ударить, чтобы выбить один киллограмм угля! Не стучи, садысь, спать надо — нам всю ночь стоять в сарай.

Он закрыл глаза и задремал, чеченец уже храпел. Я еще покурил, потом склонил голову на плечо грузина. Засыпая, подумал:
"-- И моя специальность — аферист".

Постоянная слабость и немощь от голода надежные спутники сна. Стоило зэку где-то прислониться, засыпал безмятежно. Мы спали как праведники, которых в изголовье охраняют ангелы.

Нас никто не разбудил до конца смены, даже Спыхальский, которому нечего было проверять, так как знал — в этом забое невозможна норма. Потом мне рассказали, что Жорка специально держал этот забой для впавших в немилость.

В конце рабочего дня Спыхальский с подручными нас разбудил, выволокли в коренной штрек и, толкая в спину, погнали ходком. Грузин оказался выдающимся аферистом, вдруг запричитал, что больной и не может идти наверх. Спыхальский раздраженно говорит:
— Черт с ним, давай его в вагонетку.

Грузин сам ловко прыгнул в вагонетку, разлегся, его повезли лебедкой. Это запрещалось техникой безопасности, но все начальство так выезжало на гора как в метро. Мы с чеченцем потопали по ступеням вверх с инструментом четверть километра. Молодой грузин еще выгадал силы на ночь!

Конвой повел нас в толпе тридцати штрафников к сараю. У нас отобрали бушлаты и шапки, загнали внутрь. Дырявый сарай продувался ветром с налетевшим снегом — такова воркутинская весна. Не зря о весне в песнях поется, что это время любви и треволнений.

Мы сбились в углу тесной кучей, словно овцы в буран. Чеченец попал в середину, подмигивал оттуда мне: дескать, давай сюда. Грузин, который был ветераном сарая, как опытный пока прогуливался, чтобы согреться.

Всю ночь мы стояли, дрожа, менялись местами. Те, кто не выспался днем, цепенели от холода и садились на корточки. Лечь на выстуженный земляной пол нельзя.
+ + +
Утром мы оделись в бушлаты, отыскивая свои во вчерашней куче на полу у нарядчиков. Спыхальский послал меня в новую лаву. Там были двое душевных мужиков-забойщиков.
Старшой поглядел на меня, говорит:
— Едва на ногах стоишь. Дам тебе, чтобы выполнил норму. — Обратился к напарнику: — Покажи ему участок с сажей, там только выгрести и подорвать, и уборку сделает.

Тот подвел меня к выработке, желонкой отмерил два с половиной метра угольного пласта.
— Выгреби под ним, буром сделай четыре шпура. Потом подрывники взорвут, а ты выдашь уголь на гора.

Внизу пласта на пару ладоней длинная выемка забита мягкой породой вроде серой глины и черной сажей. Я ткнул в нее желонку, она легко смяла прослойку. Да так можно не одну, а две нормы выполнить в смену! Мне не пришлось делать подбой к пласту, просто выгребал прослойку, быстро образовалась щель. Но от ночи полураздетым в холоде на ногах у меня от слабости кружилась голова, лил пот, задыхался. Возился часа два.

Наконец подготовил сверлом шпуры. Подрывники заложили в них патроны с аммоналом, взорвали пласт. Угля навалило тонны полторы — полная норма! И рештак, и штрек для перекидки близко.

К обеду пришел Спыхальский.
— Добре выполнил. Иди в барак спать. Завтра пойдешь в третью лаву, вагонетки с углем откатывать и доставлять порожняк.
Я не мог поверить, что он меня сегодня отпускает.

— Ладно, — снова ему говорю.

Он заорал:
— Опять ладно?

Из последних сил я добрался по ходку наверх. Долго стоял на воздухе, переводил дух в забитой угольной пылью груди. В бараке достал немного хлеба, наелся горячей баланды, завалился спать.
+ + +
Проснулся к вечеру, до отбоя есть время. Пошел разыскать старых знакомых, узнать о расстрелянных.

Направился к Саиду Юсупову. Он был бригадиром механиков, подчинялся Гаевскому, у которого я работал, с каким дружил, и Саид со мной приятельствовал. Он турецкий контрабандист, схвачен на границе, получил червонец, отбывал срок на острове Вайгач Ледовитого океана. Настоящее турецкое его имя Гусейн Хаким. Такого класса был контрабандист, что отсидел три года и сумел бежать оттуда на материк, чего никому не удавалось. Его поймали и отправили на Воркуту, где он был уже немалое время.

Саид очень уважал образованных людей, старался чему-нибудь научиться. А я студентом, хотя и химик, увлекался астрономией, антропологией. Он со вниманием слушал это от меня вроде лекций. Его положительно все интересовало. Имея под началом сотню человек, Юсупов, конечно, был связан с опером. Но никогда лишнего не говорил, а людьми управлял так, словно не имел к ним отношения. У него в бараке отдельная комната, в питании не нуждался и в крайности подкармливал меня. Был в таком доверии у начальства, что ему поручили особый склад вещей заключенных. На вешалках разместились сотни костюмов, пальто: бостоновые тройки, бобровые шубы, кожаны, — с умерших и расстрелянных зэков. По этому складу выходило, что не все вещи после расстрелов сжигали в тундре, самое ценное шло сюда. Деньги от продаж этого крутились наверх немалые и Саид был не в накладе. С ним я держал ухо востро.

Юсупов обрадовался, увидев меня. Уж не считал живым! Стал угощать жареными куропатками — белыми полярными птицами, настрелянными из дробовика. Я рассказываю:
— Работаю у Жорки Москвы. Грозит задавить и кричит: "– Это тебе не в Лондоне"!

Саид покачал головой.
— Постарайся от него вырваться, он большой садист. А даст кому-нибудь полкило масла, задавят тебя в углубке. Жорка такое делает, администрация не обращает внимания. Теперь человек здесь, что жук под ногой.
— А как вырваться?
— Сейчас без ведома оперуполномоченного никого никуда не переводят из шахты. Шахте хозяин опер. Пойди к нему, попросись в другую бригаду, а оттуда легче будет выбраться из шахты.

Вон что. Толкает меня на вербовку опером. Я промолчал. Стал расспрашивать о троцкистах: от бывшего полпреда в Иране до бывших членов правительства. Саид показал в сторону тундры, где расстреливали:
— Все там.
— А художник из клуба, инженер-электрик из шахты, инженер-кореец Ким, музыкант из Монголии?
— Все там.
— Они же не троцкисты!
— Ни с кем не разбирались. На любого что-нибудь донесут оперу, того хватают и на Старый Кирпичный завод.

Он рассказал, что и теперь народ пересиживает свои сроки. А кто протестует, пишет жалобы, вызывают к оперу и сообщают, что добавлено пять-десять лет — автоматически из Москвы. Юсупов уточнил:
— Инженера Петра Сергеича помнишь? Писал в Москву, что его должны по отбытому сроку освободить на основании закона и конституции. Вчера вызвали и сообщили, что ему еще десятка. Он весь день просидел в бараке и рыдал как ребенок. Сегодня ночью повесился на чердаке. Ты сиди и помалкивай. Аллах знает, что делает.

Саид по зажиточности достал вместо махорки табак. Я с ним закурил: какой ароматный и крепкий!

Я вернулся в барак. Ночью мне снились белые куропатки над синей тундрой с серыми проплешинами растаявшего снега. В ней — развевающийся конский хвост на высоком шесте и расстрелянный теперь монгольский музыкант, который умел превосходно играть и на балалайке. Он с обидой смотрел на меня, потому что я когда-то насмешливо сказал ему:
«-- У вас там ничего нет, кроме голой степи и конского хвоста на палке, да еще ржанье дикой трубы».

Прости, Господи.

10. НЕДОБИТКИ – УПРАВА. УДАВЛЕННИКИ. ПРЕДАТЕЛЬ РОЙТМАН.

Утром выяснилось, что наша бригада идет во вторую смену, целых полдня свободны. Я пошел посмотреть, что творится в конторе управления лагеря.

Управление, большое одноэтажное здание, специально, что ли, построенное зэками из гнилых бревен, стояло под горой при спуске к Воркутке. Начальника лагеря Воронова — "хромого барина" уже не было, я увидел нового, который именовался — начальник Воркутпечлага капитан Попов. Он, громадный в ширину и высоту, с обвислым брюхом, лет сорока, ввалился с улицы в коридор в военной форме при чекистских регалиях. То ли еврей, то ли кавказец, но точно нерусский.
Зыркнул на толпящихся по разным вопросам зэков так, словно этих врагов народа надо немедленно на распыл. К такому страшно приблизиться не то, что зэкам, а, наверное, и рядовым чекистам! Они повскакали навытяжку в комнатах с открытыми дверями, замерли "смирно" в коридоре. Вытянулись по стойке и зэки, вольнонаемные, чуявшие себя зэками под взором Попова.

На стене висит его приказ: "Нижепоименнованные заключенные за бандитизм и продолжение контрреволюционной деятельности в лагере приговорены к расстрелу: Серебряков, Каменецкий первый, Каменецкий второй..." Список шестидесяти человек, где в первых строках фамилии троцкистов вперемешку с действительными бандитами и ворами. В конце: "Приговор приведен в исполнение. Начальник лагеря капитан Попов". Расстреливал зимой московский Кашкетин, а оформили за подписью недавно прибывшего Попова. Концы путали.

Знакомый зэк, стоявший рядом, тихо мне говорит:
— Цифра 60 должна быть четырехзначной.

Я отвечаю:
— А ты скажи Попову, он исправит.

Зэк от ужаса съежился, закрыл уши руками.

Узнал я от зэков о трагедии профессора Рохкина. Он еще до моего угона к смертникам освободился, собирался ехать в Москву за получением паспорта. Я советовал ему отправляться немедленно. А он, оказывается, внял советам других. Мол, прямо на волю в центр ехать из лагеря опасно, снова прихватят как бывшего лагерника. Рохкин решил пока остаться в глухих местах, поработать вольным, и с такими документами добираться в Москву. Отъехал километров триста в Усть-Усу, устроился работать плановиком. Паспорт ему выдали, стал вольным человеком коми-зырянского края. А когда начался воркутинский "сенокос", о Рохкине вспомнили, раз он неподалеку. Снова арестовали, привезли на Старый Кирпичный завод и расстреляли "за компанию". И ведь сам Рохкин рассказывал, что один советский перебежчик через границу из СССР в Иран там оставаться передумал. Оттуда написал письмо председателю ВЦИК Калинину с просьбой вернуться и чтобы его не наказывали. Получил одобрительный ответ с гарантиями безопасности с подписью самого Калинина. Когда вернулся, его засадили в тюрьму… Эх, Григорий Евсеич, что ж ты меня не послушал!

Кому в СССР можно было верить? А вот ежели потерял веру в самого себя, другое дело. Император Николай Первый сказал вдове, просившей помиловать приговоренного сына: "– Закон выше меня". Но бывший второй секретарь обкома компартии на нарах мне разъяснил:
— Законы пишутся для дураков, а для тех, кто стоит у нашей власти, нет никаких законов, потому что они и создают законы для направления масс в нужное русло. В Бога же они не веруют.

Во вторую смену я работал на откатке. Подкатывал порожние вагонетки к рештаку, откуда сыпался уголь. Заполненные с верхом гнал по рельсам на коренные плиты, где транспортники цепляли их за трос и выдавали на гора. Полуторатонно груженую вагонетку надо спиной столкнуть с мертвой точки и, медленно набирая скорость, катить метров двести. Ежели "забурился" — сошел с рельс, дело плохо. Надо вагой или ломом вывешивать этот вагон угля над осями колес, возвращая на рельсы, где между шпал вода со льдом.

Ты протух от газа, задыхаешься от него, мокрый под капелью с кровли, на болоте под ногами крутишься ежедневные десять-одиннадцать часов смены. Потому и вешались, зэки говорили "отмучился", начальство — "подох".

Один ГУЛаговский чин протестовал, что в шахты присылают зэков, неспособных справляться с шахтерской работой: конторщиков, парикмахеров, торговцев, артистов. Настаивал, чтобы арестовывали в Донбассе шахтеров для выполнения планов. Видел я этих донбассцев. Первые три-четыре месяца они работали не нам чета, а потом, как и обычные зэки, желтели от голодухи, зеленели от газа, попадали в санчасть и уходили на "вечное освобождение".

В этот день я откатил сорок восемь груженых вагонеток и столько же порожних. Научился вешать лампу на край впереди вагона, а не около себя, освоил вывеску вагой, когда "забуривался". Я приобрел сноровку, чтобы не заваливало с рештака, когда не успевал подкатить вагонетку, иначе, надрываясь, подбирал лопатой просыпанный на рельсы уголь. Для этого в ту смену я оборвал руки и ноги.
Ну а со временем я втянулся в откатку, перестали ныть мышцы, ломить кости. Я был молод и крут, был матерым парнем, бывшим под расстрелом. А многие сдавались смерти.

Однажды мне осталось откатить еще десяток вагонеток. Остановив криком рештак над груженым вагоном, я погнал его по темному штреку. Как опытный откатчик, теперь я не вешал на вагонетку лампу, она слепила глаза. Научился катать наощупь в полной темноте как слепая шахтерская лошадь, изучил свою дорогу до особенностей рельсов и шпал.

На середине застопорился: вагонетка уперлась и съезжала назад. Я впотьмах обошел вагон и пошарил рукой — ощутил вроде мягкого мешка, провел по нему вниз — ноги на весу! Кто-то удавился на распорке кровли между двумя стойками! Приподнял тело, кричу:
— Очнись, что ты делаешь!

Он мертв. Нет ножа, чтобы перерезать веревку, снять с петли.

Побежал к лаве, кричу наверх. Моторист решил, что я командую включить рештак. Врубил его, уголь посыпался, заваливая штрек.

— Остановите! — кричу изо всех сил.

Остановили, съезжает вниз на заднице Спыхальский с лампой. Увидел завал угля.
— Холера ясна!
— Там человек удавился, надо снять с петли!
— Цэ не наше дило! Подбирай уголь!
— Да, может, он живой.

Спыхальский пошел к штреку, бурчит:
— Не бендит он живой, когда умирать захотел.

У вагонетки он осветил лицо удавленника, сказал невозмутимо:
— Цэ Пашка с четвертой лавы, забойщик. Не трожь его. Опер запретил снимать с петли. Они сами его снимут. Пойду, позвоню на гора, а ты убирай уголь.

Он пощупал пульс у Пашки.
— Отменчился, — сказал по-польски "отмучился".

Я прикинул, что Пашка удавился вот-вот, с полчаса назад я катил здесь предпоследний вагон. Ежели б снять его, еще теплого, с петли, вытащить на воздух, сделать искусственное дыхание, глядишь, и пришел бы в себя! Но запрещали снимать, чтобы определить: сам повесился или повесили.
В лаве работяги помогли мне подобрать уголь, закинуть в вагонетки и вывезти на гора.

Может быть, Пашку повесили? Блатари так расправлялись с неугодными. До меня Жорка Москва пока не добрался. Но, например, кричал в бараке, видя:
— Во! Интеллигент наш из Лондона сегодня за смену выкатил пятьдесят шесть вагонов! Значит, может работать, сволочь! Притворяется!

Потом самого ссученного Жорку воры ночью зарезали на нарах Кировской пересылки. Воркутинский топор его не догнал, а от ножа "законников" не ушел.
+ + +
По вечерам я заходил к старым знакомым зэкам, уцелевшим от расстрелов. Рассказали, как уводили на Старый Кирпичный завод управлявшего московским трамваем Рабиновича с его краснознаменной бригадой. Однако уничтожение ударников зэковского труда не сулило администрации ничего хорошего по выполнению производственных заданий. Тем более, что геологи и разведывательные партии по изысканию угля на Воркуте обнаруживали все новые и новые месторождения, которых хватало на сотню лет.

Не все троцкисты ушли на Обдорск под пулеметы, а некоторые, как и я, вернулись, кто с Усы, кто со Старого Кирпичного завода, — десятка полтора. Это юрист Стецовский, постоянно работавший в конторе, услужливый, уступчивый человек. Из Гомеля Абрам Розенберг, бывший со мной в палатке смертников, не тот Розенберг, какого убили за похожесть на прокурора. Теперь Абрам вкалывал забойщиком как вол, да и был мощью похож на циркового борца. После смены он лежал в бараке, плотно укрывшись одеялом, испуганно выглядывал, словно выволокут и снова уведут куда-то. Говорил шепотом, повторяя:
— Надо пережить, надо пережить.

Уцелел Михаил Семенович Фишман, работавший в санчасти фармацевтом, — нужный для лагеря специалист.

Они не были троцкистами-ортодоксами и попали лишь за разговоры на троцкистские темы. Предателем из них был москвич Ройтман, он "биографом" намеченных к ликвидации участвовал с чекистами в подготовке Кашкетинских расстрелов. За это теперь на берегу Воркутки ему дали отдельную землянку, освободили с хорошим пайком от работы. Есть описание внешности знаменитого дореволюционного провокатора Азефа, оно совпадает с рожей Ройтмана. Цитирую:

"Все его лицо выражало животную, ненасытную страсть. С низким лбом, горбатым хищным носом и большими выпуклыми глазами, беспокойно бегавшими из стороны в сторону, оно было похоже на Шейлока, требовавшего из-под сердца человека фунт живого мяса. Сочные толстые, характерно фигурные губы, были всегда плотно сжаты и выражали собой ненасытную страсть к обжорству, женщинам и деньгам, за которые он готов был продать даже своих детей и родителей".

Я увидел Ройтмана прогуливавшимся по берегу. Сказал ему, что вернулся из палатки на Усе. Он прервал меня:
— Давайте не будем об этом, не стоит вспоминать. Лучше я вам спою Вертинского.

Он стал напевать:

Ты не плачь, не плачь, моя красавица,
Ты не плачь, женулечка-жена.
В нашей жизни многое не нравится,
Но зато в ней столько раз весна!

11. НА ВОЛЮ-I – ОСВОБОЖДЕНИЕ. ЗЫРЯНСКАЯ МАРУСЯ. СУСАННА. ВОЛКИ. «ЯМНИК» ГЛЕБЫЧ.

В шахте я проработал полгода и сильно позеленел. Искусственной вентиляции не было, Некрасов якобы рассчитал, что естественная вентиляция идет из глубоких вертикальных шурфов. Однако она не удаляла газ метан и окись углерода, чем дышали шахтеры. Воздух через шурфы плохо шел.

Выдался мне в виду пересмены однажды выходной день. Лег я отсыпаться и сон увидел. Первый раз сон такой видел я в детстве, в возрасте пяти лет: с солнца в постель ко мне на золотых цепях спустилась люлька. Ангел своими крыльями переложил меня в нее и поднял в Рай. Счастье было у Бога в Раю побывать, радость в душе бесконечная... Так же плавно, осторожно на цепях золотых потом люлька моя опустилась на землю. Ангел переложил меня обратно в постель.

Проснулся я тогда с такой к ангелу благодарностью, что скрыл это ото всех, не рассказал даже матери, отцу. В тайне души своей я всю жизнь мечтал снова этот сон увидать, совершить это путешествие или хотя б что-то подобное. Но не довелось больше никогда.

Вот сон в лагере по силе своей был равен тому детскому сну, такое же счастье я в нем испытал. И был этот сон как настоящая жизнь: иду я один по тундре, горы туманные вдали и начало редкой тайги. Рассветет скоро, покой надо мной и во мне. Иду, озираю всё земное с любовью. Такая ж любовь отовсюду передается мне, приветствует меня, как бы в новину народившегося на земле! Душой я поглощал весь мир, и всё в мире поглощало меня. А внутри меня голос всё время повторял: «Свобода, свобода, свобода...»

Проснулся я и не могу понять: откуда же барак и нары? А, думаю, это я спал. Но чувствую: что увидел – несомненная правда!

Через час подбегает ко мне нарядчик:
– Тебя вызывают на освобождение. Иди в УРЧ.

Многие в бараке засмеялись. Даже один бывалый сиделец ко мне подошел, сказал:
– Не верь. Освободиться сейчас то ж, что под нарами миллион найти.
Мой сон я в душе держу и отвечаю:
– Я больше миллиона нашел – жизнь.

Тогда освободили из нашего лагеря еще людей. (Это была «бериевская» амнистия». Связана с заменой на должности народного комиссара внутренних дел СССР Н.Ежова на Л.Берию. В 1939—1940 годах из ГУЛга было выпущено 270—290 тысяч человек. — Прим. В.Черкасова-Георгиевского.)

Поместили нас в отдельный барак, с работы сняли. Готовили нам документы в УРЧе (в учётно-распределительной части): аттестаты на продовольствие, удостоверения на получение форменных документов об освобождении. Северная осень тогда кончилась, начиналась зима 1938-39 года. Пароходы, баржи встали на прикол до весны. Наша Уса схватывалась льдом, да ненадежным для ходока.

Края и концы те такие. Воркутинские земли в Коми АССР лежат напротив островов Вайгача, Новой Земли Карского моря . Уса с тех мест петляет полтысячи километров на запад к реке Печоре много по тундре, у таежных гор. Впадает она в Печору около Усть-Усы. Там в лагпункте освободившимся был окончательный расчет.

Печора от Усть-Усы загогулиной вверх идет к Нарьян-Мару, в сторону океана Ледовитого. Нам, освободишимся, через колено это (тоже сотни километров) требовалось вниз, южнее, на реку Ижму к городу Ухте. От Ухты лишь была единственная в тех тайгах автомобильная трасса через Сыктывкар на Большую землю, к Кирову на центральную Россию. Железная дорога на Большую землю с города Воркуты через Инту на Котлас нашего пути в Усть-Усу никак не касалась: она шла ниже.

Что мне было делать? Устроиться в тех подлых местах на работу по вольному найму и ждать весенней навигации? Или в морозы, по какому-никакому льду, а на свободу идти? Мое решение, конечно, было одно – идти. Хотя я уже знал, что первые четверо, какие недавно на волю с наших лагерей ушли, провалились под лед. Двое остались в живых, зазимовали на берегу в «станке» до крепкого льда. По большим рекам стояли срубленные или землянками для путников эти станки.

Стали мы с ребятами, кто решился, собираться в дорогу. Из фланельки делали маски: колпаком на голову до плеч, дырки для глаз и рта. В тех зимних погодах даже местные: зыряне-коми, ненцы, чукчи – обмораживались, хотя выходили в пимах, малице, савике, рукавицах (всё из оленьей шкуры). Но и мы были не налегке: валенки, штаны ватные, бушлаты, ушанки. В УРЧе дали нам на первое время хлеба, крупы, немного комбижира, сахара. Денег выделили негусто: из расчета на проезд 10 копеек за километр. А попутные оленьи упряжки, кони почтовые в пять раз дороже везли.

Зашел я попрощаться в мой барак. С сотню зэков в нем жило. День нерабочий был, все на месте.

Захожу я с сидором за спиной, как завыли там, аж завизжали:
– Свобо-о-о-да!

Все вскочили: на нарах, со скамеек вокруг здоровенного по центру стола. Руками машут, пляшут, в ладони бьют... И стали кидать мне одежду на стол: рубахи, костюмы, нижнее белье, куртки, пальто, сапоги – всё, что для себя в чемоданах сберегали. Завалили стол!

– Братцы, куда ж мне это всё? – я растерялся.
– Бе-ери! На хлеб продашь!
Чуть было я не заплакал и говорю:
– Желаю ото всей моей души вам скоро выйти на свободу и к своим семьям вернуться домой. Я не могу взять всего, а что возьму, то будет мне на счастье.

Взял я новый темно-синий костюм и две пары нового белья. Всем я поклонился низко, в пояс, на четыре стороны.

Когда вышел, вспомнил я, как двое на верхних нарах бросили в кучу. Скинули они с себя последнее: нижние, тюремные рубашки – остались голыми по пояс.
+ + +
Пошли мы вчетвером с братцами: ежели провалишься, будет кому руку подать.

По пути проснемся мы утром в холодной землянке, и радость в сердце загорится – нет за дверью конвоя, овчарок с кровавыми глазами, нарядчик не ударит сапогом или дрыном («Без последнего!»). Ядовитым газом, угольной пылью сегодня не дышать... Мы чистый воздух прямо-так пили. Почуял я тогда, что главные на свете три вещи: сон, воздух и питание. Питание – последнее. От голода долго умирают.

Тысячу с лишком километров надо было нам на запад и юг взять – добраться бы к весне. И это, ежели ходко, вёрст 30 в день.

Как прошли по Усе первые санные обозы, потом ездовые олени, собаки наст натоптали, пошли мы веселее. А всё ж гуськом двигались: колея не более двух метров, угодишь в стороны – утоп в снегу по пояс. Дорожка то у берегов, то по фарватеру виляет: огибает полыньи, промоины, торосы льда (попадались вышиной с человека, в сумерках страховиты).

Пустыня, пелены снегов были вокруг и сверху. С неба серого крупа ветром нам в лицо, за воротник. А мне чудилось светлое русское Рождество. Праздник в душе был. В дороге не поговоришь, а отогреемся в станке или в попутной деревне, о многом беседовали. Об одном лишь никогда – о тюрьме и лагере.

Как на тех берегах люди жили? Бесплодный север. С рыбалки да оленеводства много не разживешься. А и удача придет: всё грёбаному государству отдай. Зоной учёные все там были, почитай в каждом семействе кто-то сидел. В магазинах обычно лишь черняжка, соль, сахар и спирт. Вяленую треску, лепешки с запекшейся оленьей кровью ели. Избы низкие, темные, керосиновые лампы не у всех, фитили в блюдцах с маслом, с оленьим жиром жгли. На полатях рваные одеяла, старые шкуры, а ситцевые занавески – богатство. Маленькие, тощие зыряне, «комики»-то, в драных малицах, штопанных пимах. В русских избах почище и всегда теплится перед иконой лампада.

Зашли мы в село после недельного пёха денька два-три отдохнуть. Пустили нас в одну избу с Колькой-богомазом. Он во Владимире иконы писал для церквей, а сел на пятерик по бытовой статье.

Хозяева – зыряне, старик со старухой, дочка годов двадцати, у нее младенец. Мужик молодайки червонец на зоне отбывал. Проживал с ней какой-то возчик из освободившихся зэков, но тот недавно подался на материк. Маруся эта красавицей была, ничего зырянского в лице, а вроде наших сибирских: голубые глаза, русые волосы.

Мне тогда было под тридцать лет. Сидим с ровесником Колей, как волки за Марусей наблюдаем. Она качает на печке у груди ребенка. Дед беззубый у пустого стола, старуха больная на кровати не вылезает из-за полога. В углу большая черная икона была, но лампадка не горела.

Маруся объяснила, где магазин. Колька пошел, принес выпить и закусить. Коля-богомаз и сам на молельщика был похожий: нос унылый, подслеповат.

Подошел он к старику:
– Выпьешь с нами? Старому-то вино по зубам, – орёт ему в ухо.

Тот чуть со стула не упал. Потом на бутылку спирта поглядел, просветлел. Маруся подала стаканы, тарелки деревянные. Старухе на кровать поднесли полстакана спирта разбавленного. Выпили.

Колька Марусю за зад схватил.

Она его толкнула и кричит:
– Уйди, ляшак!

По-зырянски это «чёрт» значит.

Я пить не любил, лишь пригубил, спросил чаю. Маруся заварила кипяток горелой коркой черного хлеба. Колька-ляшак спирт стаканами хлестал вместе с дедом. Спросил я Марусю о ее муже в лагере.

Она говорит:
– Помрет там! Разве вернется?

Утром помылись мы с Колей в бане. Колька к нашим ребятам дальше выпивать пошел. Старик отправился на рыбалку. Маруся положила ребенка спать в корытце с палкой к потолку, села на печку. Гляжу: плечи вздрагивают, плачет.

Я подошел, спрашиваю:
– Ты чего?
Она говорит:
– Васька ушел. Не придет.
– Муж твой, что ли?
– Нет, – она говорит, – Васька-возчик.

Я к ней на лежанку запрыгнул, обнял. Поцеловал. Положил ее.

Она говорит:
– Ой, какой бизобразий.

Вечером дед с реки налима килограммов в пять принес.

– Одик, ляшак! Одик, ляшак! – всё он говорил про налима.

Колька вдребезги пьяный появился, начал лапать Марусю.

Она ему говорит:
– Мун, ляшак!

Колька повалился спать, и скоро все полегли. Я к Марусе на печку пробрался... Счастье безмерное я испытал в ту ночь. Больше такого счастья я не испытывал всю жизнь.

Не имела эта Маруся часто денег даже на хлеб. Утром сидит она на своей печке. Ребенка грудью кормит и исполняет ему такую колыбельную:

Холодно Марусе, Маруся за-амерзает,
Те-еплый джемпер Марусе на-адо.
В магазине он есть.
А у Маруси денег не-ет.
Маруся бе-едный...

Долго пела она. Дальше указала и стоимость этого джемпера. Не знаю как младенца, а меня колыбельная тронула в самое сердце. Дал я Марусе денег, наказал, чтобы еще и сладкой наливки взяла в магазине.

Сидим с нею, выпиваем. Маруся в зеленом шерстяном джемпере.

Старуха с кровати говорит:
– Маруся – блудница.

Три дня я еще прожил там. Попутчики мои всё ж решили искать тут работу, ожидать весенних пароходов. А мне было домой невтерпёж.
+ + +
Предстояло мне далее путь держать на крупную лагерную командировку, там был женский лагерь, километров 60 ходу. Первый переход я после отдыха махнул так, что еще засветло подошел к станку. В нём был человек: матёрый, рожа в шрамах, скалит зубы.

Рассказал этот прохожий, что далее по берегам пойдут таежные перелески, а с ними и волки.

– Иногда нападают, – с усмешкой он говорит, – был такой случай. Ехал длинный обоз, порожняк, розвальней на полсотни. Обозники всегда впереди, оставят кого-то замыкающим, чтоб кони не отставали. Оставили на последних санях бабу в шубе. Обоз был на полтора километра, река с поворотами: с передних последние розвальни не видать. Когда хватились – задних саней нет. Вернулись искать: нашли лишь сани. Волки лошадь сожрали начисто, а от бабы остались одни валенки. Ха-ха-ха... Обрати внимание: волк страха не ведает как человек. Остановить его может лишь другой волк.

Поверил бы я ему, ежели б он про «одни валенки» не сказал. А так – из той же сказки о вроде так же зарезанных купцах, подумал я. А почему-то беспокойно на душе стало, как встал утром. Станок оглядел: а соседа-то моего, будто б ветром сдуло. Как это он, опытный, один двинулся? Вот и выходит, думаю, что несомненно он соврал.

Вышел я, оглядел у станка свежий снег: человечьих следов на нем нету. Не на ступе ж мой сосед улетел? Или снегопад был после того, как прошел он? Не придал я этому значения. Я тогда не замечал несусветностей.

Пошел я. Погода сухая, мороз небольшой: градусов под 30, ветра нет, можно без маски. На горизонте стала маячить синяя полоска тайги. Шел я и всё думал о деликатном поручении, какое мне требовалось исполнить в женском лагере.

В нем была жена Евгения Абрамовича, инженера, «политика» из недобитых троцкистов. Нес я ей от него письмо. Когда-то мы сообща прибыли одним этапным пароходом на Усть-Усу. Евгения Абрамыча сразу наладили на рудники Усы. Я ж до зимы в Усть-Усе, в палатке пробыл. Жена Абрамыча Сусанна, тоже еврейка (это я так пишу, а в лагерях меж зэков не считались национальности), красивая и мне ровесница была. А волосы у нее были сплошь седые: так над ней издевались на допросах.

Так вот на Усть-Усе через палаточников, выходивших на работу, Сусанна передала мне для поддержки хлеб, за что я ей был очень благодарен. Передает она мне в палатку и другой раз. Гляжу: в такой же завертке пайка и в руках у одного молодого еврея. Я его вопросительно прихватил за грудки.

Он говорит:
– Мы с вами получаем передачу от одного и того же лица.

Понял я, что Сусанна с ним имеет близость.

Потом на рудниках узнал о том Евгений Абрамыч. Страшно он огорчился, не хотел верить. Были мы с ним последнее время в одном лагере. Я Абрамычу для его ж спокойствия Сусанну не выдал, обнадеживал. Он мне, как я на волю пошел, для нее дал письмо. Сказал, что любит и не может забыть...

Проезжали на Усе мимо меня собачьи упряжки, зыряне визжали, правили длинными шестами. На собаках попутчиком не проедешь: нарты узкие. Повезло мне на сани из того самого женского лагеря, я к возчику подсел на розвальни. Рассказал он, что режим у женщин очень строгий, голодают, умирают от истощения.

Доехали. У входа в женскую зону дом был для путников, натоплено хорошо. Получил я там по аттестату продовольствие на дальнейшее продвижение, каши наварил.

Утром допустили ко мне на свидание Сусанну. Глянул на нее и обомлел. Что ж с нею сталось! Бушлат засаленный со рваными рукавами, бахромой на полах. Лицо изможденное, старушечье, глаза запали совсем. Вкалывала на общих работах... Сели на нары. Ей неприятно, что ее разглядываю.

Я глаза отвел, бодро говорю:
– Письмо привез вам от супруга. Евгений Абрамыч по вам скучает, часто вспоминает вас.
– Как ему живется? – она спрашивает.
– Хорошо, – я говорю, – работает на шахте лебедчиком.
Она молчит. Я на Сусанну посмотрел – глаза у нее на мокром месте.
Она говорит:
– Ну, а как ЭТО?.. Что он думает обо мне?
Я сказал, как есть:
– Не хочет он верить слухам про вас.
Сусанна заплакала, утирается рукавом:
– Мне его жаль очень, он добрый и... беспомощный.

Понял я, что не «беспомощный» она хотела сказать, а «слабовольный». Это было правдой.

Передал я Сусанне письмо и продуктов часть, что получил в каптерке. Она от них по сердечности еще и отказывалась. Попрощались навсегда.
+ + +
Потом мне надо было идти в Усть-Усу. Переход ждал тяжелый. Верст сорок впереди, река ближе к Печоре сильно расширилась – промоин больше. Берега крутые, таежно-гористые. Ежели под лед загремишь, на берег мокрым для обсушки в какую ни то деревню, пожалуй, и не влезешь. Мороз с ветром набирал мощность.
Главное, уж полдень был, темнело рано. Идти или до завтра отложить? Решил идти: авось и в потемках не собьюсь.
Ледяной ветер по ходу мне дул в лицо. Я маску напялил под ушанку. Часов за восемь можно было этот отрезок пройти не спеша – километров 5 в час. Мне ж потребовалось мотать по 6-7. Не рекорды я ставил, а выигрывал свободу. Да и не имел я никогда, и на воле, часов на руке.

Маска быстро обледенела, встала колом. Через прорези я видел лишь накат серой дороги. Стало темнеть, но я еще различал трассу метров на сто вперед по кучкам лошадиного и оленьего помёта. Вдруг повалил густой снег!

Хлопья облепили меня. Стал я спотыкаться: как потеряю ногой наст, тону в сугробы. Остановлюсь – смотрю вверх, окрест. Одна метель вокруг, нету земли. Куда не ступлю: проваливаюсь. А сверху начались на меня видения: ледяные дворцы, змеи крылатые...

Печально мне стало – понял, что сбился с пути.

Вверх перестал я от сумасшествия смотреть. До берега, думаю, хотя б дойти. Не знаю, где право-лево, оборачиваюсь как истукан. Глядь: вроде что-то чернеется в одном направлении! Я туда наддал, мокрый весь от нервного пота. Бреду, где по колени, где по пояс. Увидал большой голый куст. Глазами-то вбок повел... Мать вашу! Волк стоит...

Стоит он, падла, и светящимися глазами смотрит на меня! Хвост книзу: как бы к лапам поджал. Глаза его фосфорные – внимательные, глядят сторожко, будто решаются на что-то. Глянул я поверх его башки. И вижу: к нему, к вожаку с пригорка еще с пяток волков ме-е-едленно спускается.

Рванул я назад к фарватеру! Снег о тот час падать перестал. Бегу к середине, маску сорвал, пот льет, застит глаза, потерял рукавицу. Глянул вперед, где Усть-Уса. А волки уж туда успели: в полсотне метров, наискосок в нитку за вожаком реку перерезают. Ка-кие умные! За мной по сугробам, где б утопли с головой, не погнались. Идут, ориентируясь меж торосов, по обдутому ледяному насту!

Выскочил я на фарватер и сходу попал в полынью! Она как прудик была, с выпученными ледяными краями. А на середке плавает большая льдина. Метров с полутора я на ту льдину упал, врезался лицом, в кровь его разбил.

Льдина качается. Перевернулся я на спину, отёр с глаз пот и кровь. Глянул вверх. А там морда основного волка склонилась!

Глядит вожак зелёно-электрически на меня и задумчиво, с любопытством. А плавучая льдина, на какой лежу, стронулась и идет под лед!

Что делать? Внизу льдину со мной вот-вот на глубину утянет, наверху дожидается зубная банда!

Ум и душа у меня в тот миг помрачились полностью. Тонуть не имею права. Но и чтоб какие-то серые меня зажрали, а потом через вонючие кишки волчьим говном наружу?

В упор глядел я в глаза вожака. И в чёрта поверил! А как решил, что оборотень надо мной и есть чёрт, на месте души моей по-Божьему спокойно стало. Пропал страх!

Я кровью обливался, в преисподнюю на ледовой подлодке плыл, и так на волка глянул, что попятился он. Толкнулся я со льдины руками, ногой, и на край льда прыгнул.

Заскочил я на крепкий лед. Волки отпрянули стайкой. Ну-у, падали! Рванул я по-боевому бушлат на груди. На волков попёр. А у меня не было и простого ножа. За грудь схватился, чу! Под рубашкой в сухое вспомнил спички спрятанные! Два коробка! Рукой, без рукавицы обмороженной, с трудом, да достал их. Чиркнул сразу несколько!

Шуганулись волки к берегу, освободили фарватер. Бросился я вперед по середке реки. Бегу и спички палю, как одиночными выстрелами.

Сколько так бежал, не знаю. Может, километры. Темень вокруг... Вдруг вижу впереди огонек! Да то ж Усть-Уса!

Вижу я большое, смутное что-то. Да это ж пароход! Стоит, в лед вмёрз! На палубе огонек. Ну, думаю, спасся. Подошел, иду к трапу на борт... И рухнул снова в воду!

Не додумал я, что у бортов-то лед слабый. Мягко я так сразу пошел ко дну. Эге, думаю, это опять мне тонуть.

Крутанулся я вполводы, дернулся наверх. Вынырнул. Вода не успела одежду пропитать, лишь за шиворот попало и валенки полные набрал. Зацепился за край льда, а сидор вниз тянет. Но мешок с харчами бросить тоже не имею права.

Когда бежал, снова употел, а всплыл как глыба льда, холод сковал во мне каждый грамм. Ноги сводило и отказывала одна рука.

Чую – еле за лед держусь, вода одежду наливает.

«Амба! – я решил, – конец».

Вдруг я вспомнил глаза волка-черта! И что-то геройски толкнуло меня.

Подтянулся я на лед руками, ногу закинул. Выполз.

– Помогите! – кричу на палубу, где был огонек.

Тишина мертвая там и кругом. Пополз я к берегу, а сил нет. Снег к мокрому липнет, я как ком. Ползу–ползу и упаду лицом вниз. Долго лежу. Неужто, думаю, всё-таки мне помирать? Завалился на спину. И увидал впереди, на горе огни! Поселок Усть-Уса!

Как я на ту гору забрался, до сих пор не ведаю. Вполз на крыльцо крайнего дома, толкнул дверь – заперта изнутри. Встать сумел еще и в дверь удариться. Выбил ее и упал в сенях…
Жили в том домишке старик, старушка зыряне. Заслышали и подобрали они меня в сенях уж без сознания. Стали выхаживать.

Вспоминаю я то озноб, то жар. Сильно хотелось пить. А то длилось мучительно оцепенение: ровные белые сугробы в ленту до бесконечности. Колодец появлялся: тянусь вниз через край, чтоб зачерпнуть, волчья морда смотрит оттуда... Иной раз взойду в себя, увижу старушку-зырянку над собой.

– Пить, пить, – шепчу.
– Ю, ю, – она говорит и кружку мне суёт в губы.

Видел я еще жаркий подвал. Железная маска там грохочет передо мной, я управляю ею, дергаю за веревочку. Маска хохочет и старается что-то сотворить для меня.

Неделю я был без памяти. Как полностью очнулся, кашель начал бить. Грудь что свинец, плевал кровавыми слюнями. Привели шамана. Тот и в бубен стучал, и плясал, и завывал вокруг меня. Покрывал он мне голую грудь красной тряпкой со знаками.

Отдал я все свои деньги хозяевам. Кормили они меня, поили теплой оленьей кровью и травами на спирту, которым и растирали. Через полмесяца я более-менее оклемался. Еще через недельку полностью взошел в себя.

Хозяин спрашивает:
– Ты вор?
– Почему ж вор? – я говорю.
– Ты был тюрма, лягер.
Я говорю:
– Там и ваших зырян-коми навалом. Тоже все воры?
Он смеется:
– Нет, наши ничего не делали. Работают даром.

Отдал я им за заботы синий костюм, что мне братцы дали на прощание. Узнал, что не привиделся мне огонек на палубе, под которой тонул. Это сторож, старый старик-зырянин, напрочь почти слепой и глухой, там сидел.
– Разбери, вынеси доски с палуба, все машины: этот человек не замечай, – мой хозяин сказал.
– А зачем ставят дежурить?
– Сын его в райисполком важный человек.
+ + +
Усть-Уса была большим селением. В его затоне уж вовсю к навигации шел ремонт машин, паровых котлов, красили корабли Печорского речного пароходства. Большой тут был и пересыльный лагпункт.
Бумаги свои сдал я начальникам. Пришел в барак для освобождающихся зэков: ждать полного расчета.
Хожу я по бараку, приглядываюсь что за народ. Подошел ко мне интеллигентного вида человек, не намного постарше меня. Быстро так говорит, руками малость размахивает. Я, он рассказывает, писатель-журналист из Москвы, Артём Зарницкий какой-то. Ну, мы земляки. Я, он говорит, тоже сюда только что пришел, уж телеграмму в Москву родным, друзьям дал с почты. Теперь от них денег переводом жду — придут, пока здесь документы оформятся, он объясняет.

Тут рядом с нами еще человек оказался: орлиной внешности, высокого роста, средних лет, шарф мохнатый под хорошим полушубком.

– Я, ребята, – тот говорит, – сам из зэков. Освободился, осел, в Усть-Усе с супругой проживаю. Какие у вас вопросы? Не первый год здесь живу. Чем могу помогу, подсоветую. Я этих зыряков не выношу, а для своих отдам последнее. Да что! Пошли ко мне домой, обмоем свободу! Звать меня Кузьмой Глебычем.

Зарницкий за него так и схватился. Я не хотел было идти, потом думаю: а, может, и узнаю что-то полезное?

Пошли мы к Глебычу этому в дом. Он в нем занимал весь второй этаж.

Он сходу своей хозяйке (представительная она блондинка) кричит:
– Танюха, накрой стол!

Чего только она не поставила! Оленина жареная, рыба заливная, литр водки, нарезала полную тарелку хлеба.

Земляк мой, Зарницкий-то, застеснялся:
– Что вы, Кузьма Глебыч! К чему такое гостеприимство?
– Братцы, – Глебыч хрипато говорит, – угощаю от всей души. Ничего от вас не надо.

Выпиваем мы, богато закусываем.

Зарницкий быстро захорошел, стал звонить:
– Кузьма Глебыч, меня пол-Москвы знает. Телеграмму дал, и буду насчет денег в порядке. А как бы скорее на пересылке получить документы?

Глебыч со своим носом как клюв, усатый, глянул солидно.

– Всё будет на мази. Я там скажу кому надо.

Встаёт это он, цап Зарницкого за его телогрейку.

– Культурный ты, в натуре, человек, и в таком барахле? В любом городе выйдешь – первый же легавый придерется, как к бывшему зэку. Скидавай лагерные шмотки! Танюха, дай коричневый костюм и мой полушубок!
Зарницкий было запротестовал:
– Не могу, у меня сейчас денег нет.
Глебыч на него одежду прикидывает:
– Какие деньги? Бери так. Нравишься ты мне.
Зарницкий говорит:
– Я только померяю.

Надел он новое.

– Гляди, – Глебыч мне басит, – теперь он похож на путевого фраера. Можно в Москву.

Хозяйка еще водки поставила.

Зарницкому раздеваться жалко:
– Как мне с вами рассчитаться, Кузьма Глебыч?
– Сочтемся как-нибудь, люди свои. Что дашь, то и ладно.
Ко мне Глебыч обращается:
– А ты чего смотришь? Танюх, еще полушубок кинь!

Я этот полушубок, яркий, жёлтый такой, надел тоже. На поле его лишь что было замазано чернилами. А был я уж пьяный тогда. В общем, вышли мы из дома в мехах.
Пошли мы к своей пересылке по Усть-Усе. Для меня была она первым вольным более-менее городом, хотя и жило там бывших зэков, наверное, с половину. В столичных, центральных городах нас не прописывали. Да и в простом устроиться трудно было. Хотя получишь на вид, вроде, законный паспорт, но в нем особая отметина: понимает любой оперсос. На всю жизнь ты с клеймом. Чуть нарушил – опять на зону. Нигде спасения не было! Так что многие на Большую землю не хотели, жили «не отходя от кассы». Вся страна лагерем с двумя зонами была. В одной сидели, в другой ждали очереди своей.
Подходим к нашему бараку и увидали трагедию. Бежит молодая растрепанная бабенка, за ней военный с наганом. Бац ей в затылок! Она упала мертвая. Он подошел, посмотрел, и следующим выстрелом – себе в висок.

Потом мы узнали как и что. Она зэчкой была, срок 5 лет. Он, опер лагерный, принудил ее с собой жить. Она и жила, как почитай все там молодые, красивые. За кусок хлеба или под кулаком давали начальству, или лагерному, или блатарей. Освободилась она. Мужа своего любила, и муж на Ухту ее встречать приехал, там дожидался. А опер ее отпускать не хотел. Кончил и ее, и себя. Муж потом приехал, схоронил, отправился назад один к детям. Дела там обычные...

Прошли дни. Сидим мы с Зарницким за столом в зырянской избушке. Сюда из барака как зажиточные уж перебрались, обедаем. С утра получили деньги на дорогу, провизию, документы, а Зарницкий – еще и перевод из Москвы.

Открывается с мороза дверь, в клубах пара заходит Кузьма Глебыч, в кубанке набекрень, опять в новой шубе.

Улыбнулся он бодро, спрашивает:
– Всё получили?
– Да.
– Я похлопотал за вас, – Глебыч говорит.
– Сколько мы вам за всё должны? – Зарницкий спрашивает.
– С тебя девятьсот, с него триста.
Зарницкий побелел:
– Да это, Кузьма Глебыч, сумасшедшие деньги.
Глебыч руки развел, на стул сел:
– Всё по своей цене.
Зарницкий говорит:
– Мне на дорогу не хватит. Я заплатить не в состоянии.
Глебыч на него надвинулся, зенки выкатил:
– Ты что, сука? Я с тебя враз клоуна сделаю!
Глебыч ловкий -- вскочил, встал над нами. У него уж финка в руке:
– Шуруйте в кишенях!
Зарницкий деньги достает, переживает:
– На дорогу не хватит.
Глебыч ему:
– Дашь телеграмму, еще вышлют.

У Зарницкого на руках собралось 950 рублей.

900 взял Глебыч, а 50 ему на стол бросил:
– И на депешу, и погулять хватит.

Я все свои деньги – три сотни тоже выложил.

Глебыч говорит нам на прощанье:
– Я вам, сукам, даром всё отдал.

Дверь он ногой пнул и ушел.

Зарницкий в расстройстве:
– Это всё вместе взятое не стоит более двухсот рублей. И почему он с вас взял всего триста?
– Да потому, – я ему объясняю, – что это ровно столько, сколько я получил. Он о нас и похлопотал: точно выяснил, кому сколько выписали, а о тебе и на почте справился.

Это я поумнел, и понял еще, что была у того блатного Глебыча «яма» на дому – краденое со своей марухой за гроши скупал да всучивал дуракам. Чернила-то на моем полушубке печать казенную, должно быть, скрывали.

Зарницкий отправился новую телеграмму отбивать. Ему как писателю-журналисту требовалось двигаться дальше на санях. Мне ж отбивать, кроме ног своих, было нечего. Дома мать с отцом и два брата, сестра сами голодные, возможно, сидят. Надо было мне топать дальше по Печоре.

Печора – могучая река, около двух тысяч километров течет. На колене к западу, что было передо мной, она расширяется до двух километров. Февраль 1939 года уж стоял, метели реже, без маски идти можно. Станков и деревень по печорским берегам больше. Чего ж не идти в красивом полушубке?
12. НА ВОЛЮ-II — БАПТИСТ ЛОПАТОВ. СТАРООБРЯДЦЫ. МИНЯ. ВЕНЬКА-ФОРВАРД. НА МУРАШИ В МОСКВУ.
День на второй, как по Печоре иду, нагоняю путника. Вроде бы он мне знакомый! Гукнул, он оборачивается. А это «крестик» Лопатов! На одной шахте года полтора назад вкалывали вместе. Мужик он был молодой, из деревни под Новосибирском, войлочная бороденка, глаза что васильки. Кроткий он кроткий, а иной раз, я примечал, глянет с затаённым ко всему презрением. Тянул Лопатов пятерик за баптизм.

Кричу ему я с радостью:
– Лопатыч, ты?
Он равнодушно:
– А, тоже на свободу идешь?
– Давно тебя освободили? – спрашиваю.
– Так же, как всех.
– Каких это всех? – я говорю, – почти все там. Многие навсегда.
Он говорит с постной рожей:
– Кому что Бог дал. Я за Христа пострадал и понесу Его крест дальше.

Ну что с долдоном разговаривать?

Подошли мы к станку – низенькая полуземлянка доверху в снегу. Согнулись, еле в дверь протиснулись. Там тесный закут, железная печка горит. Вкруг нее четверо по-тюремному сидят на корточках.

– Здорово, ребята, – я говорю.
Один обернулся:
– А, фраера пришли.

Урки освободившиеся это были. Залопотали они дальше меж собой на своей «фене». Я послушал, понял, что подорвали они сегодня 60 километров без остановки, потому как «работнули» где-то казенные склады.

Лопатов в дальнем углу пожевал хлеба, помолился, снял свои ватные штаны и повесил их на проволоку у трубы. Легли мы вшестером на длинном топчане…
Проснулся я, в станке тепло и тихо. Лопатов в подштанниках у печки стоит, в потолок смотрит и жопу чешет.

Повернулся он ко мне.

– Штаны-то мои украли.

Попал он! По Печоре без штанов не пройдешь.

Сел он на топчан. Свое суконное одеяло, под каким спал, разглядывает. Ежели закутать его юбкой, подумал я, всё одно до ближайшего селения не дойти, поддувать будет, яйца в кальсонах отморозит.

Он и решился.

– Сошью-ка я с одеяла штаны.

Достает Лопатов из своего сидора нитки, иголки. Запасливый!

– Зачем ты на ночь штаны свои снял? – я говорю.
– Посушить. Я надысь по пояс под лед провалился, в мокрых и шел.
– Это ж какие падлы, – я говорю, – склады взяли, а последние штаны у человека всё одно надо украсть.
Лопатов поглядел на меня с печалью.
– Такие люди никогда не насытятся.
Я поддакнул:
– Это у них болезнь.
Лопатов разошелся:
– Блуд это блудливой души!

Вспомнил я, как Марусю ее мать обозвала: блудница. Какие люди — из Евангелия шпарят!

Лопатову я говорю:
– Возможно, что так. Но полтыщи километров без порток по снегу, морозу переть неудачней любого блуда.
Он со слезой говорит:
– Грешной ты человек.

Покрутился он над одеялом. Расстелил, сел на него и ноги на одной половине вытянул.

– Найди уголёк, очерти меня, – Лопатов просит.

Я угольков из печки достал.

Он командует:
– Черти сзаду, бери от спины с припуском, у ног – на ладонь.

Потом он отмеченное ножом вырезал. Со второй половинки одеяла отрезал такую ж выкройку. Наложил одну на другую и начал сшивать.

Готово! Натянул он эти штаны. А шагу сделать не может и сесть в них нельзя: трещат.

– Ходили, – он говорит,– апостолы в хитонах, чего проще было?
Я говорю:
– Но не яйцами ж они трясли. Под хитонами-то, наверное, штаны были.
– Грешной ты человек, – Лопатов опять сказал.

Начал он снова кроить, резать, где жало, тянуло, и туда новые куски подшивать. А как удовлетворился, стал ниже пояса на клоуна похожий, зато рад.

Я его под настроение спрашиваю:
– Какая ж твоя вера?
Лопатов снова суровым стал:
– Это знать тебе ни к чему. Ты в леригии ничего не понимаешь.
– Ну ты меня и вразуми.
Он говорит:
– Кому не дано, тому не привьется. Семя на камень падает.

Вот поди ж ты! А я его спрашивал от души.

Пошли мы с ним утром далее. Солнце проглядывало, тогда снег сверкал. Мы жмурились, что ночные коты от загоревшейся лампочки. Весна приближалась.
Шли мы с Лопатовым, шли, и добрались до поворота Печорского колена на север к Нарьян-Мару. Это недалеко от впадения реки Ижма. Здесь было крупное селение Щельяюр. «Юр» по-зырянски, вроде, «ветер», и получается название «В щели ветер». Ежели это так, то попадает в самую точку. Лежит селение в длинной, узкой впадине меж пригорков. Там ветры постоянно гуляют, холод, неуютность. А люди в тех местах жили едва ль не с Петра Первого. С Щельяюра на Большую землю надо было мне сворачивать круто налево, на юг, к реке Ижме. По ней двигать нужно на Ухту, откуда железнодорожная и автотрасса тянулись в центр России.

В Щельяюре расположились мы с Лопатовым в большой зырянской избе. Я задумался: денег лишился, продукты кончились, надо искать работу.

Пошел я на причал, там требовались маляры .Но гроши предлагали, едва б на хлеб хватало. А голод уж меня пристигает. Подошел к общепитовской столовой.

Вижу: Лопатов около нее стоит, мотня меж расставленных ног у него пузырем. Он в размышлении.

Я подошел, за плечо его тряхнул:
– Зайдем.

Лопатов автоматически заходит за мной. Сажусь за стол, он рядом.

Повар из кухни вышел:
– Два обеда?
– Да, – я басом отвечаю.

Глянул я на Лопатова. Он апостольскими глазами на меня смотрит и молчит. Повар суп, котлеты несет нам. Лопатов глаза завел, молитву сбормотал свою. Стали есть.

Доели. Я с голодухи вылизал и тарелку.

Повар подходит:
– Три рубля восемьдесят копеек.

Гляжу на Лопатова такими ж, как он умел делать, детскими глазами. Он всё понял.

Достал деньги и рассчитался.

Вышли на улицу, он говорит:
– Несу крест.
– Какой крест? – я спрашиваю. – Веры твоей?
– Ты мой крест.
Я объясняю:
– Денег у меня нету, а есть-то хочется.
– Несу крест и бросить его не могу, – важно он говорит.
– Бросать не надо, – я ответил, – сам от тебя ухожу.

Пришел я в избу. А там отдельную комнату русская учительница снимала, молодая, недурная собой.

Узнала она о моих делах и говорит:
– Живи со мной как муж.

Эх, к женщине на полный кошт еще мне встать не хватает! Я отказался.

Куда ж деваться? Решил я идти в сторону, направо от моего пути домой: в Усть-Цильму снова работы искать.

Пустой мешок за спину закинул, вышел. Потом его тряхнул: что-то там есть. Открываю – в нем в газету завернутые кусок хлеба и горсть сахара. Учительница положила! – ни слова не сказавши. Вот тебе и «леригия»...

День был светлый, тихий. По накатанному насту Печоры идти легко. Одно томило: свернул я с дороги домой.

Верст через 15 вижу я на склоне таежной горы избу, труба густо дымит. Подошел ближе, слышу: песни заливают там. Свадьба, что ли?

Распахнул дверь. Вошел в большую горницу: топчанами заставлена, посередке длинный стол. На нем бутылок батареи и миски мясом, хлебом завалены. Человек 25 здоровенных мужиков гуляло. Кто орёт, кто валяется, кто за стаканом сидит. Меня с порога схватили, полушубок содрали.

За стол меня сажают:
– Нашего полку прибыло! Наливай ему! Спивать можешь?
– С чего гуляете? Какой праздник? – я спрашиваю.
– Неделю будэм гулять!

В основном, я гляжу, хохлы — хари красные, осоловелые. Встали это они, за плечи обнявшись. Вмиг ожили да гаркнули хором!

Наливайко и Павлюк, и Тарас Трясило
Из могилы просять нас на святое дило!

Потом они взялись еще дружней:

Мы гайдамаки, мы всэ одинаки!
Нам надоило путо и ярмо.
Шли диды на муки, пидут и правнуки,
Мы за народ житья своэ дамо!
Нэмося клянэмося, Божемо будэмо
Рубыть, палыть кайданы и ярмо!

Верховодил там пожилой мужик, бывший махновец, хоть бригадиром артели этой сплавщиков числился ссыльный старик. Жил тот дед с дочкой-кашеваркой и сыном-сплавщиком в другой половине дома. Изба была конторы по сплаву печорского леса. Артель на реке выкалывала бревна и баланы изо льда, какие вмерзли на молевом сплаве. Несмотря на погоду, пахали с рассвета дотемна с напряжением.

Мужики ломами, вагами чушки катали на берег, где новые сплотки ладили к весне. Работали неделю и пили неделю артельно. Бригадир-старик отчеты в контору писал, деньги в ней на зарплату артели получал и ходил за водкой, закуской. Начальство и власти сюда не появлялись.

Разговорился я в застолье с Миней из Архангельска. До Усть-Цильмы, оказалось, было уж рукой подать, с час ходьбы. А там работа могла найтись поинтереснее, чем бревна катать на пропой. В Усть-Цильме была кожевенная фабрика, маслозавод.

Пропьянствовал я до ночи в гужевке, а утром пошел туда.
+ + +
Как увидел я Усть-Цильму, залюбовался. Городок строений старины глубокой. Наличники в «разговорах», петухи, птицы резные по конькам крыш, на крыльцах. Староверы жили. Зашел в избу такую украшенную воды испить.

Еще в сенях чистота необыкновенная, а в горнице полы выскребаны кирпичом; стол, лавки отшлифованы до белизны дерева. В красном углу иконостас с пола до потолка при лампаде горящей. Хозяйка-старушка такая ж светлая, опрятная. Дед-хозяин вослед мне зашел: лицо его святых черт, словно б прозрачное.

Сел я на лавку у стола, стесняюсь. На морде моей будто вся минувшая ночь написана, как пил, сквернословил, обнимался с душегубами.

Спросил я воды. Старик указал на ведерко эмалированное под чистым полотенцем. В глазах его - лёд. Слыхал я, что староверы чужими брезгуют, достал свою кружку. Хозяйка пальчиками аккуратненько ее взяла, из ведра мне не почерпнула, налила через край.

Ем я из сидора хлеб учительницы, сахаром прикусываю и гляжу на них. Дед – на приступке печи, старушка поодаль на стуле глядят на меня как на место пустое. Внучата их в избу зашли, под чашку стриженные. Как-то втихомолку тоже рассредоточились.

Эти как Лопатов-баптист, глаз не строили, а тоже я понял, что НЕ ПРОСТЯТ. А они ж – старообрядцы, самой древней русской веры. Не надо мне и такого бога. Пожалел, что к ним зашел.

Иду я по Усть-Цильме дальше. Вижу крепкий сруб, лишь на крылечке кровля покосилась. На нем щекастая, годов тридцати стоит баба. Стал ее расспрашивать, она в избу зовет. В горнице тоже икона староверская: Христос два пальца поднял. Но эта хозяйка горлач молока ставит на стол. Дочка-школьница над уроками хлопочет. А муж, баба рассказывает, заработать подался на Большую землю. Предложил хозяйке я поправить крыльцо. Она согласилась, и ночуйте, говорит, у нас.

Мешок свой я в этой избе оставил. Пошел устраиваться на кожфабрику, но безуспешно. Иду на маслозавод. Он новостройка, вижу – дел там хватает. Но как узнал директор, что я из заключения, не лучше тех старообрядцев на меня стал глядеть. Худой, чернявый, лоб с веревку у него, как у товарища Сталина, зато челюсть рабочая.

Вернулся я к хозяйке.

Она ж, как я на порог, говорит:
– Милай, уходи-ка ты. Люди уж сказывают, что приголубила я дружка, пока мужа нет.

Вернулся я в тот же день туда, где не через богов ладились, а сначала обнимали и за стол сажали. В артель пришел. Сплавщики меня приняли на работу.
Миня ж архангельский вечером мне говорит:
– Давай здесь не оставаться: что зарабатываем, то пропиваем. Подадимся на Ижму, такое-то и там найдем.

Ну, мне это снова по дороге домой!

Миня этот кого-то в Архангельске замочил, три года по тайгам скрывался от следствия, в тех краях знал все тропинки.

Пошли с ним с утра к реке Ижме прямо через тайгу.
До того я всё льдами шел, а тут почуял красоту зимней тайги. Тропа петляет под хвоей: ели, сосны, пихты. Белая целина в торчках бурелома. Ветки, кроны в диковинных снегах, кажется — нетронутые. Нет, белки мелькают и мы видели где сидела рысь. А через тропинку нашу и заячьи, и волчьи следы. Тишина величавая.

Миня первым шел, обувка у него самодельная на славу: ботинки из войлока, подошвы толстые, рант оленьих жил. Сам он годов тридцати, белобрысый, глаза шурупами.

Сели мы на привал. Он свой сидор раскрыл, поделился хлебом, оленьим мясом и махоркой.

Миня говорит:
– Слышь, а давнишность преступления у нас есть?
– Ты о том, ежели надолго скроешься, потом попадешься – судить за старое не будут ли?
– Ага.
– При царе, – говорю,– так было. В других странах, верно, есть. А в СССР? Сомневаюсь. У нас и без преступлений-то сажают. Был бы человек, а статья ему найдется.

Миня грустным стал.

Я, чтоб его ободрить, историю рассказал:
– При эмире бухарском было. Чтоб не казнили, осужденный один (неглупый он был, хотя молодой человек) обещался любимого ишака эмира Коран научить читать. Разрешили. Тот обучение ишака начал. Месяцы идут, уж годы, учитель старается, ишак Корана вслух не произносит. Как мудреца к ответу, он своё доказывает: «Не торопите, поклялся – сделаю. Время еще надо, ишак не человек». А друзьям своим он по-тихому смеется: «Пока суд да дело – или старик-эмир умрет, или ишак сдохнет».
Миня похохотал от души, спрашивает:
– А в результате чего?
Я говорю:
– Эмир концы отдал, а тот цел остался.
Миня кричит:
– Так это ж мне в самый цвет!

Добрались мы с Миней до Ижмы, зашли в первом селении в просторную хату. Тут уж устроились два бывших зэка. Хохол, он дровосеком при столовой работал, ждал навигации, и Венька из города-героя Ленинграда. Венька нападающим, форвардом, как тогда говорили, в Ленинграде за мастеров играл в футбол. То ли он тренера избил, то ли полкоманды, на зоне за это отметился.

Сидим мы втроем, беседуем. Заходит молодая толстая, аж пузатая, зырянка Валька, по-русски хорошо говорит. Миня с лесной голодухи за нее сразу взялся, за бока прихватывает. Валя эта хохочет, не возражает.

– Придешь ночью со мной спать? – Миня ей в ухо шепчет.
– Приду, обязательно приду, – та на всю избу охотно отвечает.
– А ко мне, Валь? – Венька спрашивает.
– И к тебе обязательно приду, – Валька говорит, и глаза уж на меня переводит.
Хохол-дровосек смеется:
– Вона добра у всих будэ.

Миня в столовую меня позвал, пообедали хорошо.

В пятистенке, где мы остановились, много комнат было. Легли вечером спать кто куда. Слышу – Валька пришла. Идет к Веньке, тот, конечно, помоложе.

Миня ему кричит:
– Ты не задерживай, я ж первый с ней уговорился.

Утром встали мы, сели за самовар чай из горелых корок пить. У Вальки лицо напухшее, на чай в блюдце как-то губами дует по-детски.

Хозяйка квартиры исподлобья глядит, Вальку спрашивает:
– Как спала-то?
Та губы поджала:
– Спала под его кулаком, – на Миню показывает.
Хозяйка закричала:
– Что вы, ироды, делаете? Валька ненормальная, в сумасшедшем доме была, ей даже паспорт не выдают. Она беременная.

Валька глаза опустила, руками живот свой гладит. Венька-форвард аж покраснел. У Мини морда исказилась. Засмеялся я, из избы вышел на воздух.

Венька потом идет, взор прячет:
– Я на Ухту отчаливаю.

Решили мы дальше с ним добираться. Миня остался, ему в людные места ходу не было.

Венька то же, что я, без денег, без продуктов шел, домой торопился. О матери он беспокоился. Совсем молодым сел, и освободился еще моложе меня. На произвол судьбы мы пошли.
Километров сорок с двумя перекурами к Ухте мы сделали, как пришли в попутную деревню абсолютно голодные. В избу попросились, как нарочно, видать, в самую бедную. Да не выбирать же, ночь на дворе. Сели не спеша, закурили, махорки малость еще было. Хозяин, одинокий зырянин, спать укладывается.

Венька с понтом меня спрашивает:
– Сколько у нас денег осталось?
Я вторю:
– Да и на спирт хватит. Хозяин, – зырянину говорю, – спирт можешь достать?
Тот головой отрицательно мотает:
– Абу, абу. («Нет» то есть.) Картошка толька могу варить.

Ну, давай, что ли, картошки, мы соглашаемся. Достал он с погреба картошки ведро. Поставил в печь варить. Мы всё это ведро съели. Легли спать.

Встали мы спозаранку, по кружке воды выпили и хозяину говорим:
– Отец, мы с лагерей идем на волю. Нету у нас тебе заплатить. Прости, не обижайся на нас.

Он как завоет, закричит по-зырянски. Ну, давай, Бог, ноги!

До леса мы не успели. Нагоняет нас с десяток зыряков.

Я Веньке кричу:
– Показывай, за что срок волок, нападающий! Держись спиной к спине!

Зыряне сходу на нас обрушились. Но были они без ножей, драться умеют плохо. Гляну через плечо: у Веньки ловко получается, как по мячам молотит. Да много ж противника на двоих. Применил я блатной манер: полушубок распахнул и рукой за пояс, навроде б финяк у меня там.

– Воркута-а-а! – как «ура» я закричал.

Отбежали зыряки, задумались. А мы с Веней к лесу да в лес. Самое поганое, что после драки опять жрать сильно захотелось.
Сидим мы с Венькой под елкой разукрашенные как клоуны, а он еще и сустав на руке разбил. Нехорошо было, и должно было быть еще хуже впереди. Курево вышло. Вспомнил я чьи-то тюремные стихи:

Нам бы неба кусочек, любви немножко,
Рюмку водки и десяточек папирос...

Пошли мы лесной тропой. Стало смеркаться, спустились на лёд Ижмы. От усталости валенки словно колокола на ногах болтались. Совсем стемнело, а деревень не видно, лес черной стеной ползет и ползет вдоль берегов.

Как вдруг слышим мы: впереди за поворотом реки кто-то песню поет, бодро так. Видим: сани в одну лошадь с седоком вылетают к нам. Кричит лихач, мы посторонились.

Долго мы с Венькой вслед ему глядели, пока голос с песней вдали не пропал. Темнотища, бредем далее едва не на ощупку.

Идем мы еле живы, как замечаем впереди по трассе – чернеется. То ли зверь, то ли предмет? А, может, человек упал и лежит? Приближаемся.

У Веньки-форварда глаз острее, кричит он:
– Чемодан!

Подошли мы. Чемоданище! Это ж он на повороте с тех саней улетел!

Венька его поднял:
– Тяжё-ё-лый!

Ринулись подальше мы на берег, в лес. Открываем чемодан. А там битком набито! Как сейчас помню: две поллитры водки «Московской», килограмма три баранок из белой муки, чайной колбасы полтора килограмма, головка голландского сыра, консервные банки с рыбой и мясом, концентраты для супов, три батона белого хлеба, буханка – черного. Пять пачек папирос «Беломорканал»!

Такой чемодан неплохо и в Москве найти! И это всё нам – побитым, чуть с ног не падающим. Далось в глухомани вечной мерзлоты!

Быстро перекидали мы с Веней добро в наши сидора, припустились вперед. Такие харчи получить было можно лишь в специальном распределителе НКВД.

В ближайший поселок явились мы господами. Хозяев избы, где заночевали, угостили водочкой, баранками к самовару. А к колбасе и сыру они побоялись даже притронуться.

На следующий день бойко махнули мы еще длинный переход, и ночевали на последней стоянке перед Ухтой. Тут, в доме вроде гостиницы, были большие комнаты и много народу.

Расположились мы покушать. За столом напротив сидит скучная пара. Он, интеллигентного вида, в газету смотрит, она – на него. Водку я на стол поставил, тот от газеты глаза вмиг поднял, и уж не сводит с бутылки.
Ехали эти муж, жена из центральной России туда, откуда мы сломя ноги смылись. Почему? Его спасать от запойного алкоголизма. Он инженер, будет там по своей профессии работать. Возмечтали на северах получить забвение от водки! А там спирта навалом.

Я одного такого же чудака из Москвы знал, правда, одинокого. Он при зоне бухгалтером состоял, родня его тоже наладила «севером лечиться». Да от себя-то не убежишь! Повесил он пальто в кабинете на гвоздь, в поселок уходит и где-то пьянствует целые рабочие дни.

Ему начальники говорят:
– Вас вчера на работе не было.
– Как так? – он с возмущением, – а пальто моё?
– Да оно уж неделю там висит!

Налили мы этому инженеру.
+ + +
Вот и прибыл я на конец своего пешеходного пути в город Ухта, какой на реке такого ж названия. Добрался через разные еще лишения, испытания и Веню в переплетах потерял. Места ухтинские невеселые, гиблые.

На зоне зэк, старый геолог, рассказывал, что до первой еще мировой войны англичане концессию просили этого района, как нашлась там нефть. Якобы и память о себе оставили: тридцатиметровую вышку Нобеля. Потом большевики начали бурить и доискались воды радиоактивной. Нагнали зэков, понастроили радиевых заводов. Помирать приходилось там и от радиации.

Меня в Ухте одно место интересовало: откуда на Большую землю пристроиться к попутке. По железной дороге проскочить «зайцем» совсем шансов у меня не было.

Пришел я на автобусную станцию. Узнаю, что билет на верст шестьсот до станции Мураши (на границе Кировской области) 300 рубликов стоит: ровно на какие меня барыга Глебыч обул, а вернее одел.

Приглядываюсь я к пассажирам. В основном были зэки освободившиеся. У многих багажи, откуда-то набрали барахла. Эти наиболе радостные, при билетах. Хожу со своим пустым сидором за спиной, папироской разжился, покуриваю и кумекаю. Такой вопрос меня занимает: «Неужто и блатари с билетами поедут?» Держу передвижения блатных во внимании.

Тут я заметил парочку немцев, освободившихся из зоны. Дядя был старый и его племянник, одних со мной годов. Они с дядей приехали из Германии навестить в СССР своих немецких родственников, живших на Поволжье едва ли не со времен Екатерины Великой. Ну вылитые же немецкие шпионы! За такое дело сажали тучи советских граждан, а тут удачно и настоящих немцев из Германии прихватили в ГУЛаг. Немцы, гляжу я, при хороших вещах: два чемодана, два полных сидора, всё с ихней аккуратностью запаковано и обвязано. Дядя сильно изнуренный, длинные усы седые висят книзу. А племянник бодрый, ресницы белые, поросячьи.

На вольных баб, какие проходят, он смотрит и мне подмигивает:
– Тоше папайдут как куропады.
Коверкает русскую поговорку «Попал как кур в ощип».

То есть, и бабам этим подойдет еще посидеть. А мне на него смешно. Оттянул он, скорее всего, ни за что про что срок. Ему ль других-то ковырять? А дядя серьезный, глаза как у филина. Познакомились.

Племянник своё звонит. Самое знаменитое блюдо у немцев, говорит, «биир зуппе» – пивной суп. Слушаю его, гляжу на морды кругом, на ухтинскую ломовую трассу – веселого мало.
Подходит раздолбанный грузовик-пятитонка, крыт брезентом. Это «автобус» на Мураши и есть. Гляжу я: блатные как один без вещичек лезут в кузов первыми. Двое шоферов, хари бандитские, той же масти, с бабой какой-то в обнимку у борта стоят, на это поглядывают спокойно. Я тоже как блатные, гол как сокол, и шасть за ними в кузов. Ну что было думать? Выкинут? Снова пешком пойду.

Потом стали грузиться пассажиры с билетами, при багажах. Немцы тоже залезли. Имущие люди расселись, поприжались на полу на своих вещах, а блатные, и я в том числе, – вольготно на скамейках по бортам ближе к передку.

Шофера сунули свою бабу в кабину, заорали, заматерились, по газам дали и тронулись. Билетов никто и не спрашивал!
Трасса, да какая трасса, тракт, верно, еще с царя-батюшки, в ухабах да впадинах. Дело к весне, снег рыхлый, иное место мокрый. Резина на колесах лысая, буксует то здесь, то там. А-то несемся с дикой скоростью, несмотря на повороты крутые, виражи. Плечами, головами стукаемся, кишки от тряски едва не выскочат. Кто уссытся, кто усрётся. Просят остановить, оправятся, передохнем и снова по чёртовым зубам. Мне хоть бы хны: сколь шел да шел, а тут е-еду!

Пятеро блатных гнездилось у кабины. Там пустая железная бочка стояла, на ней сидел и без остановки чего-то на фене плел молодой блатяк. Супротив меня, пообок от них разместился Шкода: худой, бровастый парень в новых хромачах, синих галифе, кожан на плечах. При нем чемоданчик кожаный, полевая командирская сумка, глядел он беспокойно. Являлся этот Шкода, как я понял, «ссученым».
Шкода с ворами заискивал, угощал хорошими папиросами, но те у него не брали.

Сколько-то мы проехали, как воры по своим бушлатам провели, хоп – достают круги колбасы, хлеб. И один ломает свою колбасу пополам, дает с ломтем хлеба мне. Без «спасибо» беру. Понял, что посчитали меня за своего. Фраеру за жулика себя выдавать – риск смертельный. Да голод-то не тетка.
Тормознула машина, шофера в кузов использованную ими бабу подсаживают. Она тоже зэчкой была, за проезд на волю платила натурой.

Грязно-белая пустыня бежала за нами. Туман молочный на горизонте синел кромкой чахлого леса. Ветер через дыры в брезенте жёг до костей. Ни людей, ни селений далеко окрест.

Опять грузовик останавливается.

Подходят к заднему борту блатные шофера:
– Шкода! Сука! Вылезай.

У обоих в руках финки. Шкода встал покорно, прошел, слез на снег.

Там он им говорит:
– Братва! Жулики! Простите!
– Раздевайся, сука.

Шкода стянул хромачи, кожан скинул.

– Всё снимай! До исподнего, сука, – они говорят.

Шкода одежду снял. Стоит в нижнем белье, тоненькие носки на ногах. Мороз градусов за 20, но ветер ледяной. Шкода руками накрест за грудь схватился, молит глазами, ждет последнего ножевого удара.

Один блатарь одежду его взял, понес в кабину.

Второй объявляет:
– Здесь оставайся, сука позорная. Выживешь – твое дело. Околеешь тоже дело твое, – и в кузов он кричит, – Жамка, прибери его барахло.
– Всё у меня, – Жамка весело отвечает.

Тронулась машина. Шкода косо, боком побежал сначала за нами. Потом его белую рубаху скрыл поворот. Навряд ли выжил. Проезжие машины там редкие.

Молчим в кузове, кто не блатные. Всем понятно: что захотят блатари, то с нами и сделают. Старый немец на меня поглядел, потер с задумчивостью усы.

Племянник его поросячьими глазами замигал и говорит:
– Попаль как куропада!

Посмеялись все дружно. И то правда: жалеть того, который на своем брате-зэке наживался? Одна баба, какую блатяки в очередь употребляли, не засмеялась. Немолодая она была, годов сорока. Сидит на полу, платок с головы сбился, под бушлатом вздрагивает, словно сама со Шкодой осталась в снегах.

Долго ль, коротко ль мы проехали, встали у станка для проезжих. В нем и буфет с водочкой, и столовая.

Блатные с кабины и с кузова сошли, нам кричат:
– У кого грошики, просим с нами. Будем греться.

Никто к ним не присоединился, хотя холод всех пробрал.

С час мы сидели, дрогли, как приходит к нам пьяный шофер, языком еле ворочает:
– Граждане, мы немножко выпили, пообедали. А расплатиться грошей нету. Соберите меж собой, сразу тронемся дале. Домой ведь хочется? Не будем мерзнуть.
Один мужик средь нас призвал:
– Давайте скидываться, ехать надо.

Люди багажные начали за пазухами шарить, развязывать тряпочки.

Шофер морду на край заднего борта положил, подбадривает:
– Не скупитесь, граждане. Веселее разматывайте заначки. Всё зависит от вас.

Собрали имущие пассажиры деньги, немалую пачку кредиток вручили шоферу.

Он их бережно принял, погладил:
– Это ж форцы. Сука буду, истинные шайбочки.

Скрылся он. На этот раз ждали часа два. Окоченели мы так, что с машины вылезали, бегали, прыгали.

Выходят они со столовой всей бандой. Снова за деньги, только уж не просят, а требуют. Опять пассажиры собрали, дали им, они ушли. Ждём.

Появились блатяки наконец: все вдребезги пьяные. В кузов с трудом залезли, по пассажирам прошли, попадали у кабины и завели песни. Шофера шатались, едва попали в кабину. Рванули с места, и полетела наша пятитонка вкривь и вкось. Бал воров и свадьба нищих!

Километров через пятьдесят залетаем мы с ходу в кювет. Сели намертво. Машина буксует, ни туда, ни сюда. Шофер подходит, просит всех вылезать – машину толкать. Кроме урок, все пассажиры к выходу гуськом, и я с ними поднялся.

Меня жулик рядом за полушубок дёрг:
– Ты куда? Фраер что ль?

Гляжу я: и бабу, какую харили, придержали блатные. Пассажиры без вещей спрыгивают на землю.
Дружно они сзади толкнули машину. Мотор заурчал, грузовик на дорогу вылетел птицей. Скорости машина не сбавила – рванула по трассе вперед! И понеслась далее.

Пассажиры о всю мочь позади бегут:
– Стой! Стой!

Какой «стой»? Чтоб их окончательно обобрать, было и задумано. Улов большой остался на полу, увязанный, упакованный.
Ближе к Большой земле, к Мурашам трасса ровней пошла, тряски меньше. Мелькали чаще городки, селенья по пути, машина наша неслась без остановок.

Прибыли мы к станции Мураши. Паровозы бойко гудят. Центральная Россия, Кировская область! Уж отсюда, думаю я, как-нибудь, а до дому обязательно доберусь. Спрыгнул на повороте невдалеке от вокзала.

Стою я, сырым воздухом не могу надышаться:
– Свобода!

Несколько дней скитался я у вокзала: удобной оказии ждал на поезда. Не выходило, пугал облик мой. Полушубок в грязи, теплые штаны до ваты изодрались, валенки на пятках дырами. А уж заросшая морда с голодухи была... Блатные не зря приняли за своего. Ни хрена целого не осталось, кроме живой души.

Вдруг остановился я! Гляжу: домик. Подошел и надпись на нем читаю: «Уполномоченный НКВД... железной дороги...» Ети вашу мать, от вас-то и бежал я сломя голову! Как меня привело?

Чую я, что на сердце будто вырублено железом. Никакого страха нету! Так же стало, как на волков пошел с голыми руками.

Захожу я в это учреждение: там коридор, двери с табличками. Открываю первую же дверь. За столом сидит чекист.

Достаю я свои документы, рапортую:
– Освободился из заключения. Следую в город Иваново. Денег на билет у меня нет.

Чекист на мои бумаги глянул, молча жмет кнопку звонка. Заходят два опера в штатском: воротники подняты, кепки черные.

Начальник им приказывает:
– Этого человека посадите в поезд, он стоит на втором пути. Предупредите главного поезда и проводника, чтоб его не тревожили.

Лег я в поезде на третью полку. Иваново в предписании у меня было. А из него рукой подать до родимой Москвы.
+ + +
На земле все лежит во времени. Время существует в нас, Кант говорит, что оно субъективно. Прошлое, настоящее, будущее наше так же во времени. Вернее, пребывает в нем. Поэтому надо вспоминать прошлое. Ежели не вспомним, оно уйдет от нас навсегда. Я ничего не придумал. Я как бы проявлял, отпечатывал фотоснимки с негативов моих мозговых клеток.

КОНЕЦ ТЕКСТОВ РУКОПИСИ Г.А.ЧЕРКАСОВА — окончательно отредактированы в декабре 2023 года.


 

Связные ссылки
· Ещё о Мемуарное
· Новости Admin




<< 1 2 >>
На фотозаставке сайта вверху последняя резиденция митрополита Виталия (1910 – 2006) Спасо-Преображенский скит — мужской скит и духовно-административный центр РПЦЗ, расположенный в трёх милях от деревни Мансонвилль, провинция Квебек, Канада, близ границы с США.

Название сайта «Меч и Трость» благословлено последним первоиерархом РПЦЗ митрополитом Виталием>>> см. через эту ссылку.

ПОЧТА РЕДАКЦИИ от июля 2017 года: me4itrost@gmail.com Старые адреса взломаны, не действуют.