Воспоминания смертника «Кашкетинских расстрелов» Г.А.Черкасова «Воркута». 1936-38 г.г. 8.УЦЕЛЕВШИЕ.
Послано: Admin 18 Дек, 2023 г. - 13:20
Литстраница
|
Предыдущие публикации — 1.ЭТАП — СЫН Л.ТРОЦКОГО С.СЕДОВ. «КАРЛ МАРКС» ЦОМАХ. КНЯЗЬ ЩЕРБИЦКИЙ. 2.СЕВЕРА — МИМО СОЛОВКОВ. ТРОЦКИСТЫ. БЕЛОГВАРДЕЕЦ МИХАЙЛОВ. ПЕРВОЕ САМОУБИЙСТВО. 3.УХТПЕЧЛАГ – ЛАГЕРНО-УГОЛЬНАЯ ПЫЛЬ. ПРОФЕССОР РОХКИН. ПОЭТ С.ЩИПАЧЕВ. ТРОЦКИЙ-МЛАДШИЙ. 4.ГОЛОДОВКА – ЦИНГА. «ШПИОН» ВАЛЕРА. ОПЕР УСЬКОВ. 5.СМЕРТНИКИ – КИРПИЧНЫЙ ЗАВОД. ПАЛАТКА НА РАССТРЕЛ. КАШКЕТИН. МИШКА ПШЕНИЧНЫЙ. УБИЙСТВО «ПРОКУРОРА». 6.КРЕСТИКИ — КАТАКОМБНЫЙ СВЯЩЕННИК ОТЕЦ ЕГОР. МУЧЕНИКИ. НОВОГОДНИЙ КОНЦЕРТ. 7.РАССТРЕЛ — ГРАБЕЖ. В ПОСЛЕДНИЙ ПУТЬ. ОЧЕВИДЕЦ РАХМАТУЛИН.
Эти воспоминания Г.А.Черкасова отредактированы его сыном писателем В.Г.Черкасовым-Георгиевским. Георгий Акимович был в 1937-38 годах среди смертников в Воркутлаге на расстрелах под командой лейтенанта НКВД Е.Кашкетина, где уцелел случайно.
Г.А.Черкасов на фронте Великой Отечественной войны, когда воевал лейтенантом Советской армии после освобождения в 1939 году из Воркутлага
8. УЦЕЛЕВШИЕ – СЛЕПОТА. ЖОРКА МОСКВА. БАНДИТ СПЫХАЛЬСКИЙ. МЫШОНКОВ.
Весной тридцать восьмого года на реке Усе из недостреленных смертников нас осталось десятка два человек.
(Комментарий В.Черкасова-Георгиевского: Отец так и не узнал, отчего его с этой последней кучкой на Усе не расстреляли. Почему-то кашкетинцев перебросили оттуда в другой лагерь для их палаческого дела.)
Около палаток, с вышек сняли конвой, слишком боевой для нашей обессиленной кучки. По Усе тронулся лед — вначале на середке его сало, потом трескалось у берегов. Тусклая монета солнца посвечивала отблеском железной кастрюли недолго днем. Озноб от раскисающего льда и снега бил нас, а добивала "куриная слепота" — расстройство способности видеть в сумерках и при ночном освещении.
Все равно из уцелевших воров нам назначили бригадира, он выгонял на двенадцатичасовую работу. На берегу мы собирали остатки обледенелого угля, недогруженного на прошлогодние баржи. Измотанные голодом и "куриной слепотой", мы еле шли на работу и обратно впотьмах, спотыкаясь, не видя по сторонам, держались друг за друга, чтобы не упасть, в сумерках наощупь собирали уголь.
Воровской бригадир из-за низкой производительности труда озаботился: кто ж более или менее видит, а кто напрочь слепой? Нас повели на обследование в санчасть, где решал судьбу мой знакомый фельдшер Михаил Иванович Козлов. Он сажал зэка на табуретку, поворачивал лицом к свету:
— Открой шире глаза, смотри вверх!
Заглянув ему в глаза, сортировал:
— Этот видит. Этот не видит.
Бригадир записывал фамилии на бумажке.
Когда я сел, Козлов отчеканил:
— Этот совсем ничего не видит!
Слава Богу и Козлову, я-то более или менее видел. Однако был освобожден от работы, но только, как и все "куриные", — от вечерней, когда слепота совсем отключала зрение. Нас, "невидящих", пораньше приводили в палатку, мы у печек отогревали пайки замороженного черного хлеба. Оглядывали опустевшую палатку, вспоминали прошедших через нее на смерть зимой. Они всплывали как давнишний сон, как измочаленная кинолента сквозь аппарат оперуполномоченного Воркуты. Ушли сизым дымом в северное сияние.
В полярную ночь иногда вспыхивает это сияние — вроде флуоресценции. На черном небе вдруг огромными каскадами засияет волшебный свет, фосфорически как бы низвергается на землю. Но заполярный зэк променяет его неописуемую красоту на солнце. В беспросветной полярной ночи жизнь кажется сплошной чернотой. Кажется, что наступила вечная тьма и не стоит жить. Будто бы гнешься в преисподней! Тамошние жители, худые, низенькие, как скудная растительность вокруг, в сорок лет уже старики… И вот потом начинаются три месяца полярного лета, бесконечный день. Но это не ленинградские белые ночи, действительно светлые. Невысокое над горизонтом солнце Заполярья тускло лижет лицо, идет не к зениту, а низенько пишет эллипс, возвращается и возвращается к восходу...
Люди уходили на расстрел бесконечной черной ночью.
Затем окончился ледоход, к берегам пошли баржи, буксирные пароходы-тягачи. Меня послали работать матросом. На судах выпадал лишний хлеба кусок, а иногда и соленой рыбы. Вода сверкала, потеплевший воздух свеж, молодость моя воспрянула. Я спускал, поднимал якоря, подтягивал баржи канатом, такелажничал на палубах, в трюмах. Вначале от волны, качки кружилась голова, потом привык, немного окреп.
Однажды утром нас на работу не повели. В палатку нахлынула челядь комендатуры и вошел высокий толстомясый еврей в щегольской бобровой шапке, в желтом хромовом пальто под бобровым же воротником, в модных белых бурках, обшитых кожей. Горбоносый, наглые глазищи, выразительный на приказы рот. Типичная сбруя и ряжка из высокого начальства; вероятно, московского происхождения.
Воззрился на нас и зычно заорал:
— Ну как? Работать будете?!
Мы и так вкалывали на Усе из последних сил, но это была заявка на еще какую-то работу. Мы молчим.
Он кричит:
— Кто будет работать в шахтах, отходи вправо, кто не желает — влево!
Ясно, что грозит. А мы так маломощны, а нам шахтерский труд — все равно, что лечь в могилу. Но с предсмертной мУки на расстрелах зимой мы привыкли теплиться надеждой на спасение до последнего. Для тех, кто не живет, а выживает, цепляется за существование на бренной земле, драгоценна любая оттяжка гибели.
Мы все медленно потянулись вправо. Как жалки не рассчитывающие на небесную вечность! Среди нас уже не было ни катакомбных истинно-православных христиан, ни евангелистов, ушедших под пулеметы спокойно. Их нечем сломить, у них был Он, Бог. У нас до глубины души, духа — нет.
Нас погнали снова на рудник много километров. Часто отдыхали, садились прямо в нерастаявшие сугробы. Когда добрели до воркутинского барака, повалились на нары как трупы.
+ + +
О ты, центральный наш рудник, куда прибрел теперь я уже шахтером. А когда-то посиживал тут в каморке механиков и мог на крайность разжиться махоркой из табакерки Некрасова. Передо мной адски распахнулся зев шахты: уклон для подъема и спуска вагонеток, людской ходок. Теперь я стал работягой "коллектива"-бригады.
На воркутинской шахте в то время создали десять "коллективов"-бригад по пятьдесят-сто человек, каждая помещалась в своем бараке с отдельными комнатами для бригадиров и звеньевых. Забойщики, отбойщики, откатчики, лесогоны; а бригада механического обслуживания из лебедчиков, мотористов, слесарей считалась привилегированной. "Коллективы" назывались "Красная заря", "Новый путь", "Восход", и самый большой, куда попал я, — "Краснознаменный передовой ударный".
Возглавлял его отъявленный бандит и убийца по кличке Жорка Москва, так как грабил магазины и банки в столице нашей родины. В лагерях он уже десять лет и столько же числилось за ним неотбытого срока. Был в большом авторитете у начальства, донося лагерному оперу и третьему отделению чекистов. За ним, ссученным, давно ходил топор от воров, но пока он нещадно угнетал подчиненных зэков.
Белобрысый Жорка — с водяными глазами, длинной лошадиной мордой, на какой глистами ястребиный нос и тонкие ехидные губы. Говорил глухо, хрипато от сифилиса, но начальство разрешило ему иметь сожительницу-зэчку. Ходил с планшеткой на манер чекистов, партийных работников. Слово "вымпел" как отличие за ударный социалистический труд тогда еще не применялось, жоркиному "коллективу" дали "красное знамя", отчего и название его бригады. Я в нее попал вместе с половиной нашей партии с Усы, в основном состоящей из воров.
Жорка их приветствовал и приказал доставить из столовой на угощение целое ведро баланды с хлебом. В бараке воры на столе посередине вылили его бурую жижу в таз, стали есть, весело стучали ложками, зажирали хлебом. Меня как фраера не пригласили, я лежал на нарах.
Хлебали и посмеивались надо мной:
— Тоже жрать хочет...
— А хорька ему в рот!
"Хорь" на "фене" означает мужской половой член.
У меня от перехода с Усы от голода кружилась голова. Вечером я выполз из барака и пошел к своему бывшему начальнику главному механику Гаевскому. Он накормил меня доотвала; вернее, наполнил мой желудок до отказа, хронический голод на Воркуте я никогда утолить не мог.
Гаевский был страшно напуган расстрелами, как и все неотправленные на Старый Кирпичный завод. Поэтому они теперь вкалывали, не щадя сил. Свихнулся даже уцелевший баптист Иван, парень под тридцать лет, вышедший в шахту забойщиком, работавший как вол. Его лагерный срок подходил к концу и теперь, когда Ивана, раньше отказывавшегося от работы, толкнули к ходку в шахту, он сокрушенно махнул рукой, "оправдал" себя:
— Не жалейте тело свое, оно — ничто, берегите душу свою!
Расстреляли стариков христианского подполья и некому было укорить парня. Без духовного послушания Иван беззащитен, да и не в себе: взгляд кроткий, но глаза бегали безостановочно.
Жорка Москва хорошо знал меня, когда я был в конторе шахты и наравне общался с самим Некрасовым, тогда он вежливо здоровался, заискивал. Теперь Жорка открыто меня возненавидел, потирал лапы, обещал работенку "по знакомству".
Вечером он определил меня в звено польского бандита Спыхальского, мрачно-жестокого рослого парня. Кричал, чтобы слышали все в бараке:
— Пошлешь его в углубок, в забой! Там холодная водичка освежит, это ему не в Лондоне!
Как я узнал, "Лондон" Жорка употреблял где только можно. Видно, поразился, когда в лагере ему кто-то объяснил, что кроме Парижа есть и такой благородный город. Париж-то знают все московские налетчики.
Спыхальский исполнительно сказал:
— Завтра пошлю его в забутовку третьей лавы с Мышонковым. — Закричал в сторону: — Мышонков, поди сюда!
Подошел маленький худой зэк. Спыхальский ему распорядился:
— Этого интеллигента возьмешь с собой в забутовку.
Мышонков робко взглянул на меня и застенчиво улыбнулся, совсем как гоголевский Акакий Акакиевич, у которого украли шинель. Мышонков работал беспрекословно и безотказно, ждал кротко, когда отвезут в санчасть от дистрофии, потом — за колючку в яму, где присыпят хлоркой и оставят навсегда.
+ + +
От того, что я впервые за всю зиму, весну сытно поел у Гаевского, меня морило в сон. В бараке залез на верхние нары, лег на голые доски, окованные полосовым железом. Завтра мне спецовкой выдадут в шахту рваный бушлат, старые ватные штаны, драную шапку, разбитые опорки без шнурков. После смены все это мокрое бросали в сушилку, чтобы утром снова надеть его, заскорузлое, полусухое, и опять в вечномерзлую шахту, где всегда стужа, по коренным штрекам струится вода с кусочками льда. Но я научился не думать о завтрашнем дне и заснул без сновидений.
Еще в темноте до рассвета дневальный закричал:
— Подъем!
На столе барака лежали нарезанные пайки хлеба по восемьсот, шестьсот, триста грамм — в зависимости от выработки едока. "Каждому свое", — как указывали немцы в своих концентрационных лагерях. Но у них-то по недостатку земли высокая плотность населения, отчего и концентрационные. А в СССР, где пустуют просторы, зачем концлагеря? Нет, надо сбить в кучу рабов, чтобы стеречь и угнетать подешевле. Триста грамм хлеба полагалось тем, кто выработал норму на десять-пятнадцать процентов, шестьсот — выполнившим на пятьдесят-шестьдесят, восемьсот — стопроцентно дававшим норму шахтерам. Но эти же восемьсот получали и некоторые неработавшие урки по дружбе с уголовным начальством "социально близких".
Нам, новоприбывшим, отвалили по шестьсот граммов авансом. Мы съели по миске горячей вареной муки с брюквой и турнепсом. Хлебные пайки попрятали за пазуху. Переоделись в спецовки, пошли на развод к нарядчикам. Там я встретил Мышонкова, он стоял, опустив узкие плечи, и улыбался. Получили шахтерские лампы, светящие пламенем под стеклом, я взял подбойники, молоток, желонку — трубу для бурения скважин в сыпучих породах.
Нарядчик повел нас в шахту полуразвалившимися ступеньками ходка. Запах газа метана ударил в нос, она и считалась "газовой" — взрывоопасной. Шахтерские лампы Дэви закупорены под пломбу, которые проверялись при сдаче в ламповой, чтобы огонек не пробился и не рванул подземелье. Однако в шахте, ежели надо закурить, зэки пломбы снимали и прикуривали от пламени. Коменданты и нарядчики во избежание взрыва искали, ощупывая, на входе у шахтеров махорку, спички, но их скрывали подальше. Я спрятал махорку в бумажке в ботинок под пятку. Нас не пугал взрыв. Ежели не задавит породой после него из-за плохого крепежа, все равно, может, придется вешаться, когда станет невмоготу.
В "углубке" или в штреках удавленников то и дело снимали из петель, грузили в вагонетку вместо угля, лебедчик по уклону выкатывал "на гора". Еще люди бросались в шурфы, те глубиной в сто пятьдесят метров, сверху не огорожены. Солженицын в "Архипелаге ГУЛаг" написал, что среди политзэков самоубийц почти не было. То-то и видно, что он не сидел в тридцатых годах на Воркуте.
В ходке мы сталкиваемся с пожилым усачом, тот приосанился и говорит:
— Мышонков! И ты здесь? Помнишь, работал у меня?
Он на другом лагерном месте был каким-то мелким начальником Мышонкова. Теперь его загнали в шахту простым работягой, но мечтает снова подняться в руководители. Разгладил обвислые усы, вдогонку крикнул Мышонкову:
— Снова попадешь ко мне, не пожалеешь!
Как лакомы ранги и чины! Еле дышит, а все пыжится. В этом и была в ГУЛаге причина зэковского "самопожирания", "самоэксплуатации". Один чекист мне на Воркуте сказал:
— Мы особенно не придумываем для зэков тяжелых условий, вы сами создаете их себе, борясь за лучшую жизнь.
Кое в чем он прав.
Уклонистый ходок тянется двести метров, а каково по нему возвращаться вверх после смены, когда ты вымотан! По коренному штреку мы пошли в третью лаву.
Мышонков застенчиво мне говорит:
— Зачем вы взяли инструмент? В забутовке мы работаем одними руками в рукавицах.
Вот человек! Постеснялся мне это сказать в ламповой.
Мы шли рельсами штрека по щиколотку в ледяной воде, изо рта пар, будто мы в холодильнике. Сизо-синяя порода стен, кровли укреплена заиндевевшими стойками, обаполами, грязная вода с них капала за ворот бушлата. В ботинках хлюпала вода — пропала моя махорка!
Третья лава шла от коренного штрека вверх под углом в тридцать градусов щелью, из которой вырубили уголь, сантиметров в восемьдесят. Мы на четвереньках поползли по ней краем забоя, левой рукой держим перед собой лампы, правой упираемся в пол лавы. Казалось, что воздуха нет, дышали кислым газом. Всюду натыкались на гнилые крепежные стойки, треснувшие распорки. В середине нашего пути метров в пятьдесят кровля села, сломав их. Хорошо, что Мышонков предупредил, я оставил инструмент в штреке, с ним бы, может, не дополз.
Наконец оказались в выработке высотой метра в три с десятиметровый квадрат. Наверху вправо узкий ходок в соседнюю лаву, где стучал рештак. По нему добытый уголь опускался к коренному штреку, по рельсам которого откатчики увозили его в вагонетках.
— Здесь будем бутить, — сказал Мышонков.
Вверху пещеры никакого крепления не было, всюду огромными серыми глыбами над нами нависала порода. Мы пристроили лампы на стойки лавы, сели отдохнуть. Вокруг на некоторых кусках отпечатки древних папоротников. Мышонков заметил, что я рассматриваю, сказал:
— Знаете, ребята приносят в барак иногда камни со следами ракушек, рыб, удивительных раков.
Я подумал:
"-- Миллионы лет прессовалось это, дожидаясь нас с Мышонковым. Но на уме больше не археология, а ихтиология — где бы достать кусок трески, хотя и мочалки. Хлебную пайку уже съел, чем буду питаться в обед?"
Здесь было сухо, дышать легче. Уголь отсюда выдали "на гора", а валявшиеся булыжники породы надо было укладывать в выработанный забой, бутить, чтобы лава не села, не создала вверху провалы.
— Давайте работать, — сказал Мышонков, — а-то скоро придет проверять Спыхальский, увидит, что ничего не забутили, выпишет штрафную трехсотграммовую пайку и отведет в холодную.
— Что за холодная?
— Холодный сарай. Не выработавших норму раздевают до рубахи, штанов и стоишь так до утра. С утра — снова в шахту.
Мы стали ползать с породой в забой и укладывать ее там. Мышонков предупредил:
— Не делайте пустот, ложная бутовка выйдет боком. Спыхальский все проверяет.
Вскоре приполз к нам Спыхальский, чумазый как негр от путешествий с проверками. Как он попал из Польши в СССР? Говорили, что он бандит, а, может, шпион. Спыхальский, еще не оглядевшись, заорал, мешая польский язык с русским:
— По цо мало зробили?
Я присел на корточки, рассматривая его. Он поглядел нашу бутовку, мне прикрикнул:
— Не сидит! Не сидит!
Покрутил вокруг пальцами.
— Вшистко треба бутить!
— Ладно, — я отвечаю.
Он разозлился:
— Не ладно, а давай!
Я опять:
— Ладно, ладно, сделаем.
Он заорал:
— Я тебе дам — ладно!
Потом я узнал, отчего Спыхальский разозлился: по-польски "ладно" значит "красиво". В лаве не до красоты. Ушел.
— Ну вот, теперь можно покурить, он к нам опять придет только к концу дня, — сказал Мышонков, достал из-за пазухи свою сухую махорку и протянул щепоть мне.
Я взял у него закурку и отошел посидеть к стене. Мы вскрыли пломбы ламп; приподняв стекло, прикурили от огня и снова заделали их на двух проволочках. Повесили на стойки, они светили небольшим кругом окрест, а дальше мрак как в склепе. Мышонков сидел посередине выработки под глыбой породы наверху.
От махорочной затяжки у меня поплыла голова, я думал, опустив голову:
"– Как это говорил Назанский Ромашову в купринском "Поединке"? Положим, вас посадили в тюрьму навеки, и всю жизнь будете видеть из щелки только два старых изъеденных кирпича. Даже, положим, что нет ни одной искорки света, ни единого звука! Но разве это можно сравнить с ужасом смерти? И это — кусочек жизни, лучший чем исчезнуть совсем".
Вдруг что-то пахнуло на меня, словно накрыло ватным одеялом, в нос ударила пыль! Я поднял глаза — на том месте, где сидел Мышонков, дымилась груда породы. Наверху пещеры — пустой купол. Секундно обвалившаяся тонная масса похоронила Мышонкова!
"-- Может, там он еще дышит?! Чем откопать?"
Я кинулся к ходку в соседнюю лаву, пополз на голоса шахтеров. Ходок увеличился, я поднимался, пытался бежать, но падал, спотыкаясь о камни. Увидел мутный свет, в проеме у ног загремел рештак, передвигающий уголь. Пыль стояла черным туманом, сквозь него тускло мелькали огоньки шахтерских ламп.
— Помогите! — закричал в этот ад.
Желоба рештака замерли, его моторист остановил их. Он подумал, это кричит звеньевой оттого, что у вагонеток обвал угля.
— Помогите, человека задавило в соседней лаве! – сказал я.
Подошел забойщик.
— Ты с кем работал?
— С Мышонковым на забутовке.
Он крикнул:
— Ребята, Мышонкова задавило в третьей лаве! Пошли откапывать, бери лопаты!
Двое черномазых с лопатами перешагнули желоба, пошли за мной в лаву.
В нашем склепе было тихо и неподвижно, ничего не изменилось. Шахтер поглядел на упокоение Мышонкова, озадаченно сказал:
— Тут его не раскопаешь до вечера.
Другой, крепыш-мужик, говорит:
— Да от него осталось мокрое место.
Мы все равно стали откапывать. Откатывали большие камни руками, перелопачивали мелочь.
Появился Спыхальский, поглядел вверх, резюмировал:
— Тут нема крепления.
— А где оно есть? — заметил шахтер-здоровяк и добавил: — Я у себя в лаве не докончил, но ты мне запиши сто пятьдесят процентов, здесь много пахать.
При перевыполнении нормы в полтора раза полагается "ударный обед" из мясного супа и большой порции гороха на постном масле, вот и заботился.
Наконец мы добрались до пола лавы. Сначала увидели тряпки спецовки Мышонкова, потянули. Сидевший Мышонков обвалом спрессовался пополам, голова между ног. Лица не видно. Разогнули месиво, оттащили. Погрузили в штреке на вагонетку, повезли на гора.
Лампу Мышонкова Спыхальский забрал с собой. Это все, что осталось на Воркуте от Акакия Акакиевича.
Я подумал:
"– А от меня, возможно, ничего не останется, лишь — отпечатки пальцев в формулярах лагеря, Лубянки, Бутырки, других тюрем".
Все, как ни в чем не бывало, разошлись по рабочим местам.
Спыхальский распорядился мне:
— Подменишь на бремсберге моториста.
В нише стены второй лавы стояла наглухо крытая большая чугунная коробка с рукояткой, ее по крику снизу надо поворачивать влево или вправо. Это пусковой реостат для рештаков. Около него сидит толстомордый моторист — бывший директор московского ресторана "Метрополь" Гогфельдер. Свеженький зэк из недавнего этапа, обвинен в шпионских связях с иностранцами. Пузо у него еще не опало, мешает управляться с быстрыми поворотами ручки, он суетится с паническим лицом. Эту работу Жорка Москва давал только нужным ему людям. А Гогфельдер метил на работу в столовку, как говорил, "по специальности".
Я его сменил до конца дня, потому что Гогфельдера уже затребовали на переговоры с лагерным начальством.
Поздно вечером я выбрался из шахты, скинул мокрую спецовку, ополоснулся на улице по пояс водой, надел сухую одежду. В бараке похлебал баланды без хлеба, лег на нары. Мимо идет Жорка Москва, постукивает новыми сапогами, и галифе у него новое — снято с мертвого троцкиста. Спрашивает кого-то из шахтеров, указывая на меня:
— Как этот работал?
— Да работал.
— Это ему не в Лондоне!
Я не мог заснуть. Высвечивало лицо робко улыбающегося Мышонкова. Звучал голос усача: "-- Снова попадешь ко мне, не пожалеешь!" Никогда ни к кому он здесь больше не попадет! Подумал:
"-- Лампа Мышонкова еще горела. Лишь в ламповой ее загасили".
(Продолжение следует)
|
|
| |
|