В.Черкасов-Георгиевский "СРЕДЬ ШУМА ГОРОДСКОГО": Московский "суворовец" О.Н.Михайлов. Из книги "Путешествия. Рассказы о писателях России"
Послано: Admin 21 Дек, 2010 г. - 17:35
Литстраница
|
ОБЩЕЕ ОГЛАВЛЕНИЕ РАССКАЗОВ КНИГИ
Здесь Олег Николаевич Михайлов помоложе, а ныне этому плоть от плоти москвичу Первопрестольной Белокаменной столицы 77 лет
Скоро рассвет в Москве. Я сижу за письменным столом у окна своей комнаты и смотрю на другое окно по Оружейному переулку в крыле нашего дома, застилающем от меня Садовое кольцо близ площади Маяковского, бывшей Триумфальной. Долгие месяцы еженощно зажигается это окно. Там, в подсвете лампы я всегда различаю склонившуюся девичью голову. Черты лица трудно различимы, но, судя по мановениям рук, движениям узких плечей, незнакомка, наверное, грациозна и задумчива.
Кто она? Зачем ночи напролет не спит?..
Это окно и все другие, горящие сейчас, томят меня потому что я размышляю об авторе рассказа под названием «Бессонное окно».
«...И только оно, таинственное, бессонное окно, как фонарь в далекой лодке, мутным пятном сопровождает меня. Оно горит всю ночь — все мои бессонные ночи. И я привык к нему, ищу его, а найдя, испытываю радостное облегчение. Кто этот фонарщик, поднявший с немым приветом свой близкий и далекий светильник?.. Бог весть! Но я благодарен этому окну, потому что оно вселяет в меня не злобу и раздражение — от ломоты в висках, шума в голове, от неспанья, а острые, рвущие душу чувства, которых я не знаю днем...»
На двух страницах книжного формата автор легкими касаниями рассказал об одиноком суде над собой в жалости к близким и далеким людям: о родных, здравствующих и ушедших в «Ваганьковский город мертвых»; о друзьях, «доверяющих мне, преданных мною и меня предающих»; о врагах, вялых и резких; о природе женских чувств... Странички убористо вобрали вздох его души.
Немудрено, что рассказ выношен, удался. Сочинитель шел к нему почти полвека своей жизни. Это Олег Николаевич Михайлов, широко известный как теоретик, критик, историк литературы и публицист. Рассказ же сложился после того, как Олег Михайлов выступил прозаиком, опубликовавшим свой роман «Час разлуки».
Каким же был путь писателя от критики к беллетристике?
В начале своего литературного пути кандидат филологических наук О. Н. Михайлов издает две книги об И. А. Бунине, комментирует сочинения этого писателя, пишет инсценировку «Грамматика любви» по его рассказам, и пьеса успешно идет многие годы в театре. Тема «строгого таланта» Бунина могла бы пожизненно увлечь литературоведа. Но вот его заинтересовал XVIII век. И Михайлов создал «Суворова», выдержавшего уже семь изданий. Позже выходит в «ЖЗЛ» и художественная биография «Державин». И взгляд на екатерининскую эпоху мог бы стать судьбой литератора. Но его уже интересует XIX век. Михайлов издает повесть «Генерал «Вперед» о русском герое Шипки И. В. Гурко; публикуется его книга «Куприн»; наконец, мы знакомимся с «Генералом Ермоловым». Мы знаем также О. Михайлова по его работам об отечественной словесности начала века, объединенным в книге «Страницы русского реализма»: Л. Толстой, А. Чехов, И. Шмелев, А. Аверченко, Н. Бучинская-Тэффи, Л. Андреев, А. Толстой, М. Горький... Критик Михайлов — это и многие десятки статей о советской литературе, его книги «Герой жизни — герой литературы», «Верность. Родина и литература», «Юрий Бондарев», «Страницы советской прозы».
Все так. И, на первый взгляд, не удивительно, что талантливый литератор в зрелости становится прозаиком. Но жизнь показывает: такой переход не типичен и полноценно удается крайне редко. В этом отношении наиболее характерен случай с Ф. Абрамовым. Отчего мало имен для примера? Главная причина тут, по-моему, в разном строе восприятия, взгляда на искусство, так сказать, конструкции ума критиков, литературоведов — и беллетристов, писателей. У первых он, в основном, аналитического склада, у вторых — художественно-образного. Пробить стеклянную стену, перейти грань, отделяющую критический угол зрения от образного, — сложное усилие. Оно качественно грандиозно — преодоление книжности, движение к полнокровному изображению жизни, живописному откровению в творчестве.
Я ищу ответа на эти вопросы в творческой, жизненной биографии писателя. Я отправляюсь в мысленное путешествие к Олегу Михайлову, который живет в Лаврушинском переулке Замоскворечья. Я пройду маршрутами, связанными с его жизнью и судьбами его героев. Вспомню свои долгие с ним беседы...
Вот Васильевская улица. Вот Тишинский рынок. «Там крашенные зеленой краской ряды ломятся от парного мяса, битой и живой птицы, крупной и чистой картошки, яблок, меда, солений. Там черные радиорупоры исходят женским криком... Там шум, гам, перебранка...» Теперь на площади больше грохочут подмосковные автобусы, как от причала, густо уходящие со станции в цоколе девятиэтажного дома с полукруглым фасадом.
В нем на последнем этаже бывшее михайловское окно легко отыскать: балкон без перил. Не довелось пареньку увидеть, как с башенки били по немецким бомбовозам над столицей пулеметы. Дымящиеся гильзы падали на ржавую крышу, когда он с мамой, сестрой и бабушкой, профессором консерватории, в эшелоне эвакуированных прибыл в зауральское Долматово, где был «старый, видевший пугачевцев монастырь над Исетью», были «котлеты из конины, лепешки из картофельной шелухи».
Зато его отец, получивший «Георгия» еще в первую» мировую войну за штыковую атаку, в эти дни привычно шел в бой на другом краю родной земли. Шел на чужие траншеи, как когда-то и дед мальчика — тоже офицер — шагал, по обыкновению, «все время впереди своих цепей».
Поэтому в сорок третьем, когда десятилетний паренек надел «серую парусиновую гимнастерку» Суворовского училища в выжженном Курске, над которым иногда еще кружилась вражеская «рама», — это «было полное исполнение желаний» юного Михайлова.
Потом, пятнадцатилетним, он вернулся на послевоенную Тишинку, сменив черную однобортную шинель на форму Первой московской спецшколы Военно-Воздушных Сил. Михайлов отважно примеривался к учебе, к будущему делу в учебных полетах на По-2, украдкой нося новую «шинель по-офицерски, с отвернутыми лацканами»... Да мало одного задора на взлете к мечте, коль давно уже было неудобно стрелять с левого плеча — ослабело зрение правого глаза. А потом у доски и обозначения на географической карте плавали, будто в тумане. Так отозвалась эвакуация, потом девятичасовые занятия в огромном классе училища с двумя тусклыми лампами под потолком...
Дальше мой путь по улице Красина — Живодерке, по-старомосковски. «Живодерка» — так на телешовских писательских средах дразнили «ввиду его худобы» И. А. Бунина — одно из первых литературных пристрастий Олега Михайлова. Это чувство родилось на фоне исследования творчества Л. Н. Толстого и А. П. Чехова.
Много сказано в печати Михайловым об этих трех литературных величинах. А я на разгорающейся светом Живодерке — сегодня почти сплошь из новых зданий, с бензоколонкой, — больше вспоминаю наши последние беседы с Олегом Николаевичем. У литераторов, как и у всех смертных, не количество книжных сведений — прожитые годы в итоге их оценок.
— Важно учесть, теперь я думаю, — говорил Михайлов, — что у Льва Толстого было природное чувство греха, высочайшей ответственности за свою жизнь в этом мире. Отсюда народность его книг. Бунину не хватало таких ощущений, он слишком эстетичен. Будто бы встал Лев Николаевич на колени перед небом, а Бунин — прогуливается в элегантной шляпе. Поэтому в бунинской прозе превалирование стиля над словом. Мастер первоклассной пробы — да! И все же слишком литературно завершенно письмо Ивана Алексеевича, недостаточно простодушно. Не хватало живой воды, оттого и вызолачивание действительности. Вот моется мужик в пруду, а «обмылок» при том — «мраморно-синеватый»...
Работа над бунинианой была многолетняя. Пророческим ободрением было, когда двадцатисемилетнего Михайлова, прочитав его работу о Бунине в рукописи, пригласил А. Т. Твардовский для написания послесловия к Собранию сочинений этого крупнейшего художника.
Но куда как родственнее в сравнении с Буниным нынешнему Олегу Михайлову натура Куприна. Может быть, это от биографии.
— Мой приход к Куприну, — говорил Олег Николаевич, — конечно же, во многом связан с памятью о моем суворовстве... Если б вы знали, как тяжело возвращаться снова в казарму после побывки дома...
...Михайлов и его книга о Суворове. Он шагал к ней суворовцем в усталом, но твердевшем строю от напряженного возгласа ротного запевалы:
Учил Суворов в лихих боях
Держать во славе российский флаг...
Он держал ее за душой и за конспектами в аудиториях и исписывая пачки бумаги поденными статьями Он не забывал эту свою книгу и в мучительной думе об уходящей любимой женщине. Он много раз брался за начало рукописи, обкладывался документами и, спасаясь от житейской суеты, дробления души, уезжал с чемоданами книг к морю, чтобы снова скрываться в глубину сердца и снова зачеркивать написанное.
Кроме наития, требовался скрупулезный поиск вроде бы незначительных, но драгоценных фактов. В чем их прелесть? Почему такие детальки каркасно пружинят в строящемся книжном сооружении? Отчего второстепенное становилось главным и воодушевило на полнозвучие? Потому что это были капли животворного сока, как в русской сказке скрепляющие хрестоматийно расчлененные части туловища богатырской биографии.
— Вот как выходит, — говорил Михайлов. — Литература — это как бы тень жизни. А критика, литературоведение, очевидно,— тень тени, третичный элемент. И биограф выглядит существом наиболее далеким от творчества. Ведь творчество — то, что не было до тебя, принципиально не было. И все это для конкретно пишущего на исторические темы так и будет, если не найти каких-то точек зажигания. Тогда летят искры, взламывается одиозный сюжет...
-- Суворовский образ глубоко по-человечески поразил меня, -- продолжает он, -- восхитило его лицо на олеографиях. Но странно — по сей день душа его так и осталась для меня тайной. Книга давно живет своей жизнью, а мне все кажется, что расстался со знакомым незнакомцем — будто бы, как реставратору на замалеванной иконе, мне удалось снять лишь несколько поздних наслоений, а подлинный лик так и не открылся... Не зря знаменитый «надзорщик» и биограф полководца Фукс утверждал, что Суворов останется загадкой для потомков. Головокружительная глубина. Ведь не случайно и то, что народная память вознесла его выше Кутузова, спасшего от Наполеона Россию...
Михайлов написал хорошую книгу, потому что в сердце был образ гениального Рымникского-Италийского, не провозглашенного святым, как Невский, Донской, лишь в силу того, что вел он завоевательные битвы Отечества, распорядившегося его солдатской судьбой.
Небросок и суров лик генералиссимуса. Но как бы в противовес ему, живописен образ А. Н. Толстого. К вековой недосягаемости личности Суворова нашему чувству трудно примериться. Алексей же Толстой — почти наш современник. И поэтому и по многому другому творчество А. Толстого, его образ близки О. Михайлову как прозаику, как человеку. Это связано с толстовской любовью к великим типам русской истории, актерской привязанностью к крупным характерам, к мощи, к судьбам деятелей России.
— Алексей Толстой... — Михайлов, говоря, тогда откинул голову, большими шагами ступал по комнате. — Думаю о нем часто, заветно. Игровой талант.
А я слушал, вспоминал Михайловские строки из статьи, посвященной столетию А. Н. Толстого: «Живой, веселый писатель! Это, согласимся, что-то уже само по себе не совсем обыкновенное для долгой поры, за которую иной писатель «вообще», как тип, сделался чуть ли не синонимом чинности, благоразумия, скуки, а то и чиновной помпезности, когда он готов забронзоветь заживо в своем величии. Не читатель убедил его своей любовью в необыкновенных талантах, нет, а отсутствие внутренней самокритичности и слабая восприимчивость к чужой боли (при постоянных декларациях взять ее на себя всю). Наконец, убедили восхваления штатных рецензентов и авторов скоропалительных монографий. Такой «маэстро», уверовав в высокое предназначение, уже и не говорит, а только изрекает; он страшится проявить на людях любую, даже милую слабость и, наверное, полагает всерьез, что вылеплен не из обычного человечьего теста. А Алексей Николаевич Толстой... «любил и рассказывал про еду...».
— Любим говорить и настаивать на обязательном психологизме писателя. — Олег Николаевич сел, нога на ногу, за свою огромную, изукрашенную резьбой конторку. — Но проза все-таки держится на слове, и Алексей Толстой лишний раз это доказал. И в то же время нет прозы без стиля. Вот Бунин стоял на такой грани, вычеркивал во имя ритма прекрасные фразы. Не хватало ему пошлого сока жизни. И по-моему, он завидовал Алексею Николаевичу, способному поистине оплодотворить, осеменить ткань своего произведения... Воочию в книгах Толстого — слово из средства общения переходит в средство преображения искусства. Отсюда яркость — от чудесного смещения, когда слова обретают вторую жизнь. Да, каждый пишущий имеет что сказать, но выазиться можно, лишь когда человек ощущает связь между простым событием и магией художественного воплощения. Легче всего казаться содержательным, профессионально распределив героев по сюжету. Но попробуйте-ка по-толстовски создать такую температурную обстановку, чтобы читатель не заметил композиционных швов.
...Итак, пролегает дальше мой старомосковский путь. Серый массив Балчуга, увенчанный золотом церковных куполов, «Бал-чех» — «грязь» — на родном языке назвали бывшее на этом месте болото жившие рядом «ордынцы» — татары и русские дворцовые слуги, возившие в Орду грамоты от Великого князя. А позже была тут разудалая местность, описанная Михайловым в его книге "Державин"...
«Средь Москвы, во тьму погруженной, бессонно горят окна питейного дома на Балчуге, о коем в те поры шла в народе громкая молва. Сюда наезжали из Питербурха знаменитые Орловы весельчаки, красавцы, богатыри, как на подбор, бывшие в большой силе при дворе и вызывавшие к себе всеобщую любовь своей добротой, удалью и мягкосердечием. Здесь Григорий Орлов с братьями — Иваном, Алексеем, Федором и Владимиром — любил слушать простые русские песни, до которых был превеликий охотник, или вызывал доброхотов из народа подраться с ним на кулачках».
Но здесь довелось будущему поэту и выручить из беды, обретя друга на всю жизнь, Петра Гасвицкого. Здесь, как поведал Михайлов, впервые услыхал будущий офицер по особым поручениям об атамане Черняе -- впоследствии Емельяне Пугачеве, за которым Державин будет лично верноподданнически охотиться и едва-едва-сам не очутится в его руках.
— Желание разгадать эту державинскую двойственность было толчком к написанию о нем книги, — рассказывал Олег Николаевич. — Еще работая над «Суворовым», читая переписку полководца с Державиным, я невольно призадумался. С пожелтевших страниц, со старинного портрета Гаврилы Романовича на меня вдруг глянул и мыслитель, и веселый плут, и литератор, и энергичный офицер. Какой интересный контраст! Как всегда, меня обуревало желание стереть пыль с портрета, чтобы блеснул лик. Заинтриговала перекличка его образа с суворовским. Державин был прекрасным писателем и исполнительным офицером, Суворов — превосходным воином и любителем-стихотворцем. В книге «Державин» — независимо от жанра — мне захотелось и, кажется, удалось расковаться по мере возможности. «Державин», по-моему, более самостоятельная вещь, чем «Суворов». — Михайлов задумался. — И все же теперь, когда за плечами роман и ряд рассказов, я сравниваю свои подходы к творчеству и вот что чувствую. Настоящий писатель пишет о себе даже тогда, когда сочиняет о других. Критик же пишет о других, даже когда выскаывается о себе. Другим судить, насколько в прозе удалось мне преодолеть это злосчастье... Очень трудно было идти к писательству — зачитанность закрывала путь. Поэзия же, как известно, должна быть глуповата. Шоры культуры мешали, были на глазах, как очки с разноцветными стеклами. Снять их нелегко, а ведь надо еще, освобожденно работая над прозой, суметь взглянуть на мир по-своему...
(Окончание на следующей стр.)
|
|
| |
|