«ВОРКУТА» -- МЕМУАРЫ ПОЛИТЗЭКА ГУЛАГА, ОТЦА ПИСАТЕЛЯ В.ЧЕРКАСОВА-ГЕОРГИЕВСКОГО -- Г.А.ЧЕРКАСОВА
Послано: Admin 02 Окт, 2021 г. - 10:34
Мемуарное
|
КУРИНАЯ СЛЕПОТА. НА РУДНИКЕ. ССУЧЕННЫЙ ЖОРКА МОСКВА. ПОЛЬСКИЙ БАНДИТ СПЫХАЛЬСКИЙ. МЫШОНКОВ. КОНТРАБАНДИСТ-ПРОВОКАТОР ЮСУПОВ. ВЫДАЮЩИЙСЯ СТУКАЧ РОЙТМАН. СТИХИ.
Весной тридцать восьмого года на реке Усе из недострелянных смертников нас осталось десятка два человек. Около палаток, с вышек сняли конвой, слишком боевой для нашей обессиленной кучки. По Усе тронулся лед -- вначале на середке его сало, потом трескалось у берегов. Тусклая монета солнца посвечивала отблеском железной кастрюли недолго днем. Озноб от раскисающего льда и снега бил нас, а добивала "куриная слепота" -- расстройство способности видеть в сумерках и при ночном освещении.
Все равно из уцелевших воров нам назначили бригадира, он выгонял на двенадцатичасовую работу. На берегу мы собирали остатки обледенелого угля, недогруженного на прошлогодние баржи. Измотанные голодом и "куриной слепотой", мы еле шли на работу и обратно впотьмах, спотыкаясь, не видя по сторонам, держались друг за друга, чтобы не упасть, в сумерках наощупь собирали уголь.
Воровской бригадир из-за низкой производительности труда озаботился: кто ж более или менее видит, а кто напрочь слепой? Нас повели на обследование в санчасть, где решал судьбу мой знакомый фельдшер Михаил Иванович Козлов. Он сажал зэка на табуретку, поворачивал лицом к свету:
-- Открой шире глаза, смотри вверх!
Заглянув ему в глаза, сортировал:
-- Этот видит. Этот не видит.
Бригадир записывал фамилии на бумажке.
Когда я сел, Козлов отчеканил:
-- Этот совсем ничего не видит!
Слава Богу и Козлову, я-то более или менее видел. Однако был освобожден от работы, но только, как и все "куриные", -- от вечерней, когда слепота совсем отключала зрение. Нас, "невидящих", пораньше приводили в палатку, мы у печек отогревали пайки замороженного черного хлеба. Оглядывали опустевшую палатку, вспоминали прошедших через нее на смерть зимой. Они всплывали как давнишний сон, как измочаленная кинолента сквозь аппарат оперуполномоченного Воркуты. Ушли сизым дымом в северное сияние.
В полярную ночь иногда вспыхивает это сияние -- вроде флуоресценции. На черном небе вдруг огромными каскадами засияет волшебный свет, фосфорически как бы низвергается на землю. Но заполярный зэк променяет его неописуемую красоту на солнце. В беспросветной полярной ночи жизнь кажется сплошной чернотой. Кажется, что наступила вечная тьма и не стоит жить. Будто бы гнешься в преисподней! Тамошние жители, худые, низенькие, как скудная растительность вокруг, в сорок лет уже старики. И вот начинаются три месяца полярного лета, бесконечный день. Но это не петербургские белые ночи, действительно светлые. Невысокое над горизонтом солнце Заполярья тускло лижет лицо, идет не к зениту, а низенько пишет эллипс, возвращается и возвращается к восходу... Люди уходили на расстрел бесконечной черной ночью.
+ + +
Потом окончился ледоход, к берегам пошли баржи, буксирные пароходы-тягачи. Меня послали работать матросом. На судах выпадал лишний хлеба кусок, а иногда и соленой рыбы. Вода сверкала, потеплевший воздух свеж, молодость моя воспрянула. Я спускал, поднимал якоря, подтягивал баржи канатом, такелажил на палубах, в трюмах. Вначале от волны, качки кружилась голова, потом привык, немного окреп.
Однажды утром нас на работу не повели. В палатку нахлынула челядь комендатуры и вошел высокий толстомясый еврей в щегольской бобровой шапке, в желтом хромовом пальто под бобровым же воротником, в модных белых бурках, обшитых кожей. Горбоносый, наглые глазищи, выразительный на приказы рот. Типичная сбруя и ряжка из высокого начальства; вероятно, московского происхождения. Воззрился на нас и зычно заорал:
-- Ну как? Работать будете?!
Мы и так вкалывали на Усе из последних сил, но это была заявка на еще какую-то работу. Мы молчим.
Он кричит:
-- Кто будет работать в шахтах, отходи вправо, кто не желает — влево!
Ясно, что он грозит. А мы так маломощны, а нам шахтерский труд -- все равно, что лечь в могилу. Но с предсмертной мУки на расстрелах зимой мы привыкли теплиться надеждой на спасение до последнего. Для тех, кто не живет, а выживает, цепляется за существование на бренной земле, драгоценна любая оттяжка гибели.
Мы все медленно потянулись вправо. Как жалки не рассчитывающие на небесную вечность! Среди нас уже не было ни катакомбных истинно-православных христиан, ни евангелистов, ушедших под пулеметы спокойно. Их нечем сломить, у них был Он, Бог. У нас -- нет, я тогда лишь искал Его, пришел к Нему позже.
Нас погнали снова на рудник много километров. Часто отдыхали, садились прямо в нерастаявшие сугробы. Когда добрели до воркутинского барака, повалились на нары как трупы.
+ + +
На центральный наш рудник прибрел я уже шахтером, а когда-то посиживал здесь в каморке механиков и мог на крайность разжиться махоркой из табакерки Некрасова. На руднике передо мной адски распахнулся зев шахты: уклон для подъема и спуска вагонеток, людской ходок. Теперь я стал работягой "коллектива"-бригады.
В воркутинской шахте создали десять "коллективов"-бригад по пятьдесят-сто человек, каждая помещалась в своем бараке с отдельными комнатами для бригадиров и звеньевых. Забойщики, отбойщики, откатчики, лесогоны; а бригада механического обслуживания из лебедчиков, мотористов, слесарей считалась привилегированной. "Коллективы" назывались "Красная заря", "Новый путь", "Восход", и самый большой, куда попал я, -- "Краснознаменный передовой ударный".
Возглавлял его отъявленный бандит и убийца по кличке Жорка Москва, так как грабил магазины и банки в столице нашей родины. В лагерях он уже десять лет и столько же числилось за ним неотбытого срока. Был в большом авторитете у начальства, донося лагерному оперу и третьему отделению чекистов. За ним, ссученным, давно ходил топор от воров, но пока он нещадно угнетал подчиненных зэков.
Белобрысый Жорка -- с водяными глазами, длинной лошадиной мордой, на какой глистами ястребиный нос и тонкие ехидные губы. Говорил глухо, хрипато от сифилиса, но начальство разрешило ему иметь сожительницу-зэчку. Ходил с планшеткой на манер чекистов, партийных работников. Слово "вымпел" как отличие за ударный социалистический труд тогда еще не применялось, жоркиному "коллективу" дали "красное знамя", отчего и название его бригады. Я в нее попал вместе с половиной нашей партии с Усы, в основном состоящей из воров.
Жорка их приветствовал и приказал доставить из столовой на угощение целое ведро баланды с хлебом. В бараке воры на столе посередине вылили его бурую жижу в таз, стали есть, весело стучали ложками, зажирали хлебом. Меня как фрайера не пригласили, я лег на нары. Хлебали и посмеивались надо мной:
-- Тоже жрать хочет...
-- А хорька ему в рот!
"Хорь" на "фене" означает мужской половой член.
У меня от перехода с Усы от голода кружилась голова. Вечером я выполз из барака и пошел к своему бывшему начальнику главному механику Гаевскому. Он накормил меня доотвала; вернее, наполнил мой желудок до отказа, хронический голод на Воркуте я никогда утолить не мог.
Гаевский был страшно напуган расстрелами, как и все неотправленные на Старый Кирпичный завод. Поэтому они теперь вкалывали, не щадя сил. Свихнулся даже уцелевший баптист Иван, парень под тридцать лет, вышедший в шахту забойщиком, работавший как вол. Его лагерный срок подходил к концу и теперь, когда Ивана, раньше отказывавшегося от работы, толкнули к ходку в шахту, он сокрушенно махнул рукой, "оправдал" себя:
-- Не жалейте тело свое, оно -- ничто, берегите душу свою!
Расстреляли стариков религиозного подполья и некому было укорить парня. Без духовного послушания Иван беззащитен, да и не в себе: взгляд кроткий, но глаза бегали безостановочно.
Жорка Москва хорошо знал меня, когда я был в конторе шахты и наравне общался с самим Некрасовым, тогда он вежливо здоровался, заискивал. Теперь Жорка открыто меня возненавидел, потирал лапы, обещал работенку "по знакомству".
Вечером он определил меня в звено польского бандита Спыхальского, мрачно-жестокого рослого парня. Кричал, чтобы слышали все в бараке:
-- Пошлешь его в углубок, в забой! Там холодная водичка освежит, это ему не в Лондоне!
Как я узнал, "Лондон" Жорка употреблял где только можно. Видно, поразился, когда в лагере ему кто-то объяснил, что кроме Парижа есть и такой благородный город. Париж-то знают все московские налетчики.
Спыхальский исполнительно сказал:
-- Завтра пошлю его в забутовку третьей лавы с Мышонковым. -- Закричал в сторону: -- Мышонков, поди сюда!
Подошел маленький худой зэк. Спыхальский ему распорядился:
-- Этого интеллигента возьмешь с собой в забутовку.
Мышонков робко взглянул на меня и застенчиво улыбнулся, совсем как гоголевский Акакий Акакиевич, у которого украли шинель. Он работал беспрекословно и безотказно, ждал кротко, когда отвезут в санчасть от дистрофии, потом -- за колючку в яму, где присыпят хлоркой и оставят навсегда.
От того, что я впервые за всю зиму, весну сытно поел у Гаевского, меня морило в сон. В бараке залез на верхние нары, лег на голые доски, окованные полосовым железом. Завтра мне спецовкой выдадут в шахту рваный бушлат, старые ватные штаны, драную шапку, разбитые опорки без шнурков. После смены все это мокрое бросали в сушилку, чтобы утром снова надеть его, заскорузлое, полусухое, и опять в вечномерзлую шахту, где всегда стужа, по коренным штрекам струится вода с кусочками льда. Но я научился не думать о завтрашнем дне и заснул без сновидений.
+ + +
Еще в темноте до рассвета дневальный закричал:
-- Подъем!
На столе барака лежали нарезанные пайки хлеба по восемьсот, шестьсот, триста грамм -- в зависимости от выработки едока. "Каждому свое", -- как указывали немцы в своих концентрационных лагерях. Но у них-то по недостатку земли высокая плотность населения, отчего и концентрационные. А в СССР, где пустуют просторы, зачем концлагеря? Нет, надо сбить в кучу рабов, чтобы стеречь и угнетать подешевле. Триста грамм хлеба полагалось тем, кто выработал норму на десять-пятнадцать процентов, шестьсот -- выполнившим на пятьдесят-шестьдесят, восемьсот -- стопроцентно дававшим норму шахтерам. Но эти же восемьсот получали и некоторые неработавшие урки по дружбе с уголовным начальством "социально близких".
Нам, новоприбывшим, отвалили по шестьсот граммов авансом. Съели по миске горячей вареной муки с брюквой и турнепсом. Хлебные пайки попрятали запазуху. Переоделись в спецовки, пошли на развод к нарядчикам. Там я встретил Мышонкова, он стоял, опустив узкие плечи, и улыбался. Получили шахтерские лампы, светящие пламенем под стеклом, я взял подбойники, молоток, желонку -- трубу для бурения скважин в сыпучих породах.
Нарядчик повел нас в шахту полуразвалившимися ступеньками ходка. Запах газа метана ударил в нос, она и считалась "газовой" -- взрывоопасной. Шахтерские лампы Дэви закупорены под пломбу, которые проверялись при сдаче в ламповой, чтобы огонек не пробился и не рванул подземелье. Однако в шахте, ежели надо закурить, зэки пломбы снимали и прикуривали от пламени. Коменданты и нарядчики во избежание взрыва искали, ощупывая, на входе у шахтеров махорку, спички, но их скрывали подальше. Я спрятал махорку в бумажке в ботинок под пятку. Нас не пугал взрыв. Ежели не задавит породой после него из-за плохого крепежа, все равно, может, придется вешаться, когда станет невмоготу. В "углубке" или в штреках удавленников то и дело снимали из петель, грузили в вагонетку вместо угля, лебедчик по уклону выкатывал "на гора". Еще люди бросались в шурфы, те глубиной в сто пятьдесят метров, сверху не огорожены. Солженицын в "Архипелаге ГУЛАГ" написал, что среди политзэков самоубийц почти не было. То-то и видно, что он не сидел в тридцатых годах на Воркуте.
В ходке мы сталкиваемся с пожилым усачом, тот приосанился и говорит:
-- Мышонков! И ты здесь? Помнишь, работал у меня?
Он на другом лагерном месте был каким-то мелким начальником Мышонкова. Теперь его загнали в шахту простым работягой, но мечтает снова подняться в руководители.
Разгладил обвислые усы, вдогонку крикнул Мышонкову:
-- Снова попадешь ко мне, не пожалеешь!
Как лакомы ранги и чины! Еле дышит, а все пыжится. В этом и была в ГУЛАГе причина зэковского "самопожирания", "самоэксплуатации". Один чекист мне на Воркуте сказал:
-- Мы особенно не придумываем для зэков тяжелых условий, вы сами создаете их себе, борясь за лучшую жизнь.
Кое в чем он прав.
Уклонистый ходок тянется двести метров, а каково по нему возвращаться вверх после смены, когда ты вымотан! По коренному штреку мы пошли в третью лаву.
Мышонков застенчиво мне говорит:
-- Зачем вы взяли инструмент? В забутовке мы работаем одними руками в рукавицах.
Вот человек! Постеснялся мне это сказать в ламповой.
Мы шли рельсами штрека по щиколотку в ледяной воде, изо рта пар, будто мы в холодильнике. Сизо-синяя порода стен, кровли укреплена заиндевевшими стойками, обаполами, грязная вода с них капала за ворот бушлата. В ботинках хлюпала вода -- пропала моя махорка! Третья лава шла от коренного штрека вверх под углом в тридцать градусов щелью, из которой вырубили уголь, сантиметров в восемьдесят. Мы на четвереньках поползли по ней краем забоя, левой рукой держим перед собой лампы, правой упираемся в пол лавы. Казалось, что воздуха нет, дышали кислым газом. Всюду натыкались на гнилые крепежные стойки, треснувшие распорки. В середине нашего пути метров в пятьдесят кровля села, сломав их. Хорошо, что Мышонков предупредил, я оставил инструмент в штреке, с ним бы, может, не дополз.
Наконец оказались в выработке высотой метра в три с десятиметровый квадрат. Наверху вправо узкий ходок в соседнюю лаву, где стучал рештак. По нему добытый уголь опускался к коренному штреку, по рельсам которого откатчики увозили его в вагонетках.
-- Здесь будем бутить, -- сказал Мышонков.
Вверху пещеры никакого крепления не было, всюду огромными серыми глыбами над нами нависала порода. Мы пристроили лампы на стойки лавы, сели отдохнуть. Вокруг на некоторых кусках отпечатки древних папоротников. Мышонков заметил, что я рассматриваю, сказал:
-- Знаете, ребята приносят в барак иногда камни со следами ракушек, рыб, удивительных раков.
Я подумал:
"-- Миллионы лет прессовалось это, дожидаясь нас с Мышонковым. Но на уме больше не археология, а ихтиология -- где бы достать кусок трески, хотя и мочалковой. Хлебную пайку уже съел, чем буду питаться в обед?"
Здесь было сухо, дышать легче. Уголь отсюда выдали "на гора", а валявшиеся булыжники породы надо было укладывать в выработанный забой, бутить, чтобы лава не села, не создала вверху провалы.
-- Давайте работать, -- сказал Мышонков, -- а-то скоро придет проверять Спыхальский, увидит, что ничего не забутили, выпишет штрафную трехсотграммовую пайку и отведет в холодную.
-- Что за холодная?
-- Холодный сарай. Не выработавших норму раздевают до рубахи, штанов и стоишь так до утра. С утра -- снова в шахту.
Мы стали ползать с породой в забой и укладывать ее там. Мышонков предупредил:
-- Не делайте пустот, ложная бутовка выйдет боком. Спыхальский все проверяет.
Вскоре приполз к нам Спыхальский, чумазый как негр от путешествий с проверками. Как он попал из Польши в СССР? Говорили, что он бандит, а, может, и вправду шпион. Спыхальский, еще не оглядевшись, заорал, мешая польский язык с русским:
-- По цо мало зробили?
Я присел на корточки, рассматривая его. Он поглядел нашу бутовку, мне прикрикнул:
-- Не сидит! Не сидит!
Покрутил вокруг пальцами.
-- Вшистко треба бутить!
-- Ладно, -- я отвечаю.
Он разозлился:
-- Не ладно, а давай!
Я опять:
-- Ладно, ладно, сделаем.
Он заорал:
-- Я тебе дам — ладно!
Потом я узнал, отчего Спыхальский разозлился: по-польски "ладно" значит "красиво". В лаве не до красоты.
-- Ну вот, теперь можно покурить, он к нам опять придет только к концу дня, -- сказал Мышонков, достал из-за пазухи свою сухую махорку и протянул щепоть мне.
Я взял у него закурку и отошел посидеть к стене. Мы вскрыли пломбы ламп; приподняв стекло, прикурили от огня и снова заделали их на двух проволочках. Повесили на стойки, они светили небольшим кругом окрест, а дальше мрак как в склепе. Мышонков сидел посередине выработки под глыбой породы наверху.
От сладкой махорочной затяжки у меня поплыла голова, я думал, опустив голову:
"– Как это говорил Назанский Ромашову в купринском "Поединке"? Положим, вас посадили в тюрьму навеки, и всю жизнь будете видеть из щелки только два старых изъеденных кирпича. Даже, положим, что нет ни одной искорки света, ни единого звука! Но разве это можно сравнить с ужасом смерти? И это -- кусочек жизни, лучший чем исчезнуть совсем".
Вдруг что-то пахнуло на меня, словно накрыло ватным одеялом, в нос ударила пыль! Я поднял глаза -- на том месте, где сидел Мышонков, дымилась груда породы. Наверху пещеры -- пустой купол. Секундно обвалившаяся тонная масса похоронила Мышонкова!
Я судорожно подумал:"-- Может, там он еще дышит?! Чем откопать?"
Я кинулся к ходку в соседнюю лаву, пополз на голоса шахтеров. Ходок увеличился, я поднимался, пытался бежать, но падал, спотыкаясь о камни. Увидел мутный свет, в проеме у ног загремел рештак, передвигающий уголь. Пыль стояла черным туманом, сквозь него тускло мелькали огоньки шахтерских ламп.
-- Помогите! -- закричал в этот ад.
Желоба рештака замерли, его моторист остановил их. Он подумал, это кричит звеньевой оттого, что у вагонеток обвал угля.
-- Помогите, человека задавило в соседней лаве!
Подошел забойщик.
-- Ты с кем работал?
-- С Мышонковым на забутовке.
Он крикнул:
-- Ребята, Мышонкова задавило в третьей лаве! Пошли откапывать, бери лопаты!
Двое чумазых с лопатами перешагнули желоба, пошли за мной в лаву.
В нашем склепе было тихо и неподвижно, ничего не изменилось. Шахтер поглядел на упокоение Мышонкова, озадаченно сказал:
-- Тут его не раскопаешь до вечера.
Другой, крепыш-мужик, говорит:
-- Да от него осталось мокрое место.
Мы все равно стали откапывать. Откатывали большие камни руками, перелопачивали мелочь.
Появился Спыхальский, поглядел вверх, резюмировал:
-- Тут нема крепления.
-- А где оно есть? -- заметил шахтер-здоровяк и добавил: -- Я у себя в лаве не докончил, но ты мне запиши сто пятьдесят процентов, здесь много пахать.
При перевыполнении нормы в полтора раза полагается "ударный обед" из мясного супа и большой порции гороха на постном масле, вот он и заботился.
Наконец мы добрались до пола лавы. Сначала увидели тряпки спецовки Мышонкова, потянули. Сидевший Мышонков обвалом спрессовался пополам, голова между ног. Лица не видно. Разогнули месиво, оттащили. Погрузили в штреке на вагонетку, повезли на гора. Лампу Мышонкова Спыхальский забрал с собой. Это все, что осталось на Воркуте от сего Акакия Акакиевича. Я подумал:
"– А от меня, возможно, ничего не останется, лишь -- отпечатки пальцев в формуляре лагеря и Бутырки".
Все, как ни в чем не бывало, разошлись по рабочим местам.
Спыхальский распорядился мне:
-- Подменишь на бремсберге моториста.
В нише стены второй лавы стояла наглухо крытая большая чугунная коробка с рукояткой, ее по крику снизу надо поворачивать влево или вправо. Это пусковой реостат для рештаков. Около него сидит толстомордый моторист -- бывший директор московского ресторана "Метрополь" Гогфельдер. Свеженький зэк из недавнего этапа, обвинен в шпионских связях с иностранцами. Пузо у него еще не опало, мешает управляться с быстрыми поворотами ручки, он суетится с паническим лицом. Эту работу Жорка Москва давал только нужным ему людям. А Гогфельдер метил на работу в столовку, как говорил, "по специальности". Я его сменил до конца дня, потому что Гогфельдера уже затребовали на переговоры с лагерным начальством.
Поздно вечером я выбрался из шахты, скинул мокрую спецовку, ополоснулся на улице по пояс водой, надел сухую одежду. В бараке похлебал баланды без хлеба, лег на нары. Мимо идет Жорка Москва, постукивает новыми сапогами, и галифе у него новое -- снято с мертвого троцкиста. Спрашивает кого-то из шахтеров, указывая на меня:
-- Как этот работал?
-- Да работал.
-- Это ему не в Лондоне!
Я не мог заснуть. Высвечивало лицо робко улыбающегося Мышонкова. Звучал голос усача: "-- Снова попадешь ко мне, не пожалеешь!" Никогда ни к кому он здесь больше не попадет! Подумал:
"-- Лампа Мышонкова еще горела. Лишь в ламповой ее загасили".
+ + +
Наутро меня заботой Жорки послали в забой на неподъемную работу. От коренного штрека пробивался новый квершлаг, где начали выработку, но бросили. Вручную рубить там уголь было очень трудно, а технику не использовали. Пласт залегал горизонтально, идти надо по нему пять метров на высоту три метра, рубить стоя. Это был монолит -- на вид черного мрамора, на несокрушимость как гранит. Ударам желонки не поддавался, а рубили тяжелым инструментом, больше летела "семечка" и крошка. Конечно, ежели б сделать там подбой для подрывников на тридцать-сорок сантиметров, да рвануть. Но пневматические отбойные молотки для этого были на шахте единичны.
Вот такой забой нам дали троим, чтобы выдать на гора три тонны угля -- две вагонетки за одну смену.
Сначала я пришел на выработку один с инструментом, осветил ее лампой. В отблесках стена угля засверкала синим кобальтом, полыхала красными и белыми искрами. Красивенько, коли тебе не надо вгрызаться в эту стену. Спыхальский привел еще двоих: молодой грузин и пожилой, заросший бородой, усами чеченец, -- с ломами, лопатами. Он ушел, а кавказцы мрачно посмотрели на меня.
-- Ну как? -- спросил я, кивая на угольный пласт.
Грузин вздохнул, сплюнул в сторону.
-- Садысь, давай закурим.
Мы сели на корточки, прислонясь к стене. Чеченец постоянно утирал рукавом длинный горбатый нос, с которого капало. Грузин спокойно оглядел выпуклыми глазами кровлю, стены, равнодушно остановил их на мне, снова сплюнул.
-- Ты откуда? -- спросил я пожилого.
-- Я чечен, пять лет лагерь сидым, скоро на волю. -- Он обвел рукой пещеру: -- У нас на Кавказ такой сакля ест, как это. Там коровы и быки стоят.
Я уточнил:
-- Люди там не живут?
Чеченец не ответил, засмеялся и сказал:
-- Ты знаешь, когда корову бык увидит и подойдет к хвосту, он так делает.
Чеченец скосил нос набок, задышал судорожно, закатив вверх глаза, будто вдыхает аромат. Изобразил так мастерски, что мы с грузином покатились со смеху.
Потом спрашиваю чеченца:
-- Скоро освободишься, кем будешь дома работать? Какая у тебя специальность?
-- Мой специальност хорошая ест, но сейчас она на воле не перменяется.
-- Почему?
-- Не может перменяться, раньше толька била.
-- Отчего?
-- Спекуляция. Здесь купил, там продал.
-- А почему сейчас ее нет?
-- Дэсять лет за нее дают.
-- За это сюда попал?
-- Нэт, за дэвочка пять лет полючал.
Он с таким же шиком, как грузин, сплюнул и замолчал. Я спросил у грузина:
-- А твоя какая специальность?
-- Афэрист.
-- Ну, для этого надо быть очень умным человеком!
-- А я дурак, что ли? Я в Москве работал.
-- Аферистом?
Грузин иронично сказал:
-- Нэт, начальником станции метро, ходыл в красной фуражке и ел кишмиш.
Я тоже сплюнул и говорю:
-- Вижу, что вечером мы загремим в холодную.
Грузин сплюнул.
-- Это било еще рано утром известно.
-- Почему?
Грузин посмотрел с презрением.
-- Ты говоришь, надо быть умным, а сам такой глупый. Зачем нас таких "Москва" на такой работа собрал? В этом забое и сто человек ничего не сделают!
-- Попробуем, -- говорю.
Я встал и взял обушок. Подошел к пласту, стал рубить на полметра от пола. Раз пятьдесят ударил в одно место, откололась лишь щепоть угля.
Грузин сказал:
-- Вот считай, сколько миллионов раз тыбе надо ударить, чтобы выбить один киллограмм угля! Не стучи, садысь, спать надо -- нам всю ночь стоять в сарай.
Он закрыл глаза и задремал, чеченец уже храпел. Я еще покурил, потом склонил голову на плечо грузина. Засыпая, подумал:
"-- И моя специальность -- аферист".
Постоянная слабость и немощь от голода надежные спутники сна. Стоило зэку где-то прислониться, засыпал безмятежно. Мы спали как праведники, которых в изголовье охраняют ангелы.
Нас никто не разбудил до конца смены, даже Спыхальский, которому нечего было проверять, так как знал -- в этом забое невозможна норма. Потом мне рассказали, что Жорка специально держал этот забой для впавших в немилость.
В конце рабочего дня Спыхальский с подручными нас разбудил, выволокли в коренной штрек и, толкая в спину, погнали ходком. Грузин оказался выдающимся аферистом, вдруг запричитал, что больной и не может идти наверх. Спыхальский раздраженно говорит:
-- Черт с ним, давай его в вагонетку.
Грузин сам ловко прыгнул в вагонетку, разлегся, его повезли лебедкой. Это запрещалось техникой безопасности, но все начальство так выезжало на гора как в метро. Мы с чеченцем потопали по ступеням вверх с инструментом четверть километра. Молодой грузин еще выгадал силы на ночь!
Конвой повел нас в толпе тридцати штрафников к сараю. У нас отобрали бушлаты и шапки, загнали внутрь. Дырявый сарай продувался ветром с налетевшим снегом -- такова воркутинская весна. Не зря о весне в песнях поется, что это время любви, но и треволнений.
Мы сбились в углу тесной кучей, словно овцы в буран. Чеченец попал в середину, подмигивал оттуда мне: дескать, давай сюда. Грузин, который был ветераном сарая, как опытный пока прогуливался, чтобы согреться.
Всю ночь мы стояли, дрожа, менялись местами. Те, кто не выспался днем, цепенели от холода и садились на корточки. Лечь на выстуженный земляной пол нельзя.
+ + +
Утром мы оделись в бушлаты, отыскивая свои во вчерашней куче на полу у нарядчиков. Спыхальский послал меня в новую лаву. Там были двое хороших мужиков-забойщиков. Старшой поглядел на меня, говорит:
-- Едва на ногах стоишь. Дам тебе, чтобы выполнил норму. -- Обратился к напарнику: -- Покажи ему участок с сажей, там только выгрести и подорвать, и уборку сделает.
Тот подвел меня к выработке, желонкой отмерил два с половиной метра угольного пласта.
-- Выгреби под ним, буром сделай четыре шпура. Потом подрывники взорвут, а ты выдашь уголь на гора.
Внизу пласта на пару ладоней длинная выемка забита мягкой породой вроде серой глины и черной сажей. Я ткнул в нее желонку, она легко смяла прослойку. Да так можно не одну, а две нормы выполнить в смену! Мне не пришлось делать подбой к пласту, просто выгребал прослойку, быстро образовалась щель. Но от ночи полураздетым в холоде на ногах у меня от слабости кружилась голова, лил пот, задыхался. Возился часа два.
Наконец подготовил сверлом шпуры. Подрывники заложили в них патроны с аммоналом, взорвали пласт. Угля навалило тонны полторы -- полная норма! И рештак, и штрек близко.
К обеду пришел Спыхальский.
-- Добре выполнил. Иди в барак спать. Завтра пойдешь в третью лаву, вагонетки с углем откатывать и доставлять порожняк.
Я не мог поверить, что он меня сегодня отпускает.
-- Ладно, -- снова ему говорю.
Он заорал:
-- Опять ладно?
Из последних сил я добрался по ходку наверх. Долго стоял на воздухе, переводил дух в забитой угольной пылью груди. В бараке достал немного хлеба, наелся горячей баланды, завалился спать.
Проснулся к вечеру, до отбоя есть время. Пошел разыскать старых знакомых, узнать о погибших.
Направился к Саиду Юсупову. Он был бригадиром механиков, подчинялся Гаевскому, у которого я работал, с каким дружил, и Саид со мной приятельствовал. Он турецкий контрабандист, схвачен на границе, получил червонец, отбывал срок на острове Вайгач Ледовитого океана. Настоящее турецкое его имя Гуссейн Хаким. Такого класса был контрабандист, что отсидел три года и сумел бежать оттуда на материк, чего никому не удавалось. Его поймали и отправили на Воркуту, где он был уже немалое время.
Саид очень уважал образованных людей, старался чему-нибудь научиться. А я студентом, хотя и химик, увлекался астрономией, антропологией. Он со вниманием слушал это от меня вроде лекций. Его положительно все интересовало. Имея под началом сотню человек, Юсупов, конечно, был связан с опером. Но никогда лишнего не говорил, а людьми управлял так, словно не имел к ним отношения. У него в бараке отдельная комната, в питании не нуждался и в крайности подкармливал меня. Был в таком доверии у начальства, что ему поручили особый склад вещей заключенных. На вешалках разместились сотни костюмов, пальто: бостоновые тройки, бобровые шубы, кожаны, -- с умерших и расстрелянных зэков. По этому складу выходило, что не все вещи после расстрелов сжигали в тундре, самое ценное шло сюда. Деньги от продаж этого крутились наверх немалые и Саид был не в накладе. С ним я держал ухо востро.
Юсупов обрадовался, увидев меня. Уж не считал живым! Стал угощать жареными куропатками -- белыми полярными птицами, настрелянными из дробовика. Я рассказываю:
-- Работаю у Жорки Москвы. Грозит задавить и кричит: "– Это тебе не в Лондоне"!
Саид покачал головой.
-- Постарайся от него вырваться, он большой садист. А даст кому-нибудь полкило масла, задавят тебя в углубке. Жорка такое делает, администрация не обращает внимания. Теперь человек здесь, что жук под ногой.
-- А как вырваться?
-- Сейчас без ведома оперуполномоченного никого никуда не переводят из шахты. Шахте хозяин опер. Пойди к нему, попросись в другую бригаду, а оттуда легче будет выбраться из шахты.
Вон что. Толкает меня на вербовку опером. Я промолчал. Стал расспрашивать о троцкистах: от бывшего полпреда в Иране до бывших членов правительства. Саид показал в сторону тундры, где расстреливали:
-- Все там.
-- А художник из клуба, инженер-электрик из шахты, инженер-кореец Ким, музыкант из Монголии?
-- Все там.
-- Они же не троцкисты!
-- Ни с кем не разбирались. На любого что-нибудь донесут оперу, того хватают и на Старый Кирпичный завод.
Он рассказал, что и теперь народ пересиживает свои сроки. А кто протестует, пишет жалобы, вызывают к оперу и сообщают, что добавлено пять-десять лет -- автоматически из Москвы. Юсупов уточнил:
-- Инженера Петра Сергеича помнишь? Писал в Москву, что его должны по отбытому сроку освободить на основании закона и конституции. Вчера вызвали и сообщили, что ему еще десятка. Он весь день просидел в бараке и рыдал как ребенок. Сегодня ночью повесился на чердаке. Ты сиди и помалкивай. Аллах знает, что делает.
Саид достал вместо махорки редкий в лагере табак. Я с ним закурил: какой ароматный и крепкий!
Я вернулся в барак. Ночью мне снились белые куропатки над синей тундрой с серыми проплешинами растаявшего снега. В ней -- развевающийся конский хвост на высоком шесте и расстрелянный теперь монгольский музыкант, который умел превосходно играть и на балалайке. Он с обидой смотрел на меня, потому что я когда-то насмешливо сказал ему:
-- У вас там ничего нет, кроме голой степи и конского хвоста на палке, да еще ржанье дикой трубы.
Прости, Господи.
+ + +
Утром выяснилось, что наша бригада идет во вторую смену, целых полдня свободны. Я пошел посмотреть, что творится в конторе управления лагеря.
Управление, большое одноэтажное здание, специально, что ли, построенное зэками из гнилых бревен, стояло под горой при спуске к Воркутке. Начальника лагеря Воронова -- "хромого барина" уже не было, я увидел нового, который именовался -- начальник Воркутпечлага капитан Попов. Он, громадный в ширину и высоту, с обвислым брюхом, лет сорока, ввалился с улицы в коридор в военной форме при чекистских регалиях. То ли еврей, то ли кавказец, но точно нерусский. Зыркнул на толпящихся по разным вопросам зэков так, словно этих врагов народа надо немедленно на распыл. К такому страшно приблизиться не то, что зэкам, а, наверное, и рядовым чекистам! Они повскакали навытяжку в комнатах с открытыми дверями, замерли "смирно" в коридоре. Вытянулись по стойке и зэки, вольнонаемные, чуявшие себя зэками под взором Попова.
На стене висит его приказ:
"Нижепоименнованные заключенные за бандитизм и продолжение контрреволюционной деятельности в лагере приговорены к расстрелу: Серебряков, Каменецкий первый, Каменецкий второй..." Список шестидесяти человек, где в первых строках фамилии троцкистов вперемешку с действительными бандитами и ворами. В конце: "Приговор приведен в исполнение. Начальник лагеря капитан Попов". Расстреливал зимой московский Кашкетин, а оформили за подписью недавно прибывшего Попова. Концы путали.
Знакомый зэк, стоявший рядом, тихо мне говорит:
-- Цифра 60 должна быть четырехзначной.
Я отвечаю:
-- А ты скажи Попову, он исправит.
Зэк от ужаса съежился, закрыл уши руками.
Узнал я от зэков о трагедии профессора Рохкина. Он еще до моего угона к смертникам освободился, собирался ехать в Москву за получением паспорта. Я советовал ему отправляться немедленно. А он, оказывается, внял советам других. Мол, прямо на волю в центр ехать из лагеря опасно, снова прихватят как бывшего лагерника. Рохкин решил пока остаться в глухих местах, поработать вольным, и с такими документами добираться в Москву. Отъехал километров триста в Усть-Усу, устроился работать плановиком. Паспорт ему выдали, стал вольным человеком коми-зырянского края. А когда начался воркутинский "сенокос", о Рохкине вспомнили, раз он неподалеку. Снова арестовали, привезли на Старый Кирпичный завод и расстреляли "за компанию". И ведь сам Рохкин рассказывал, что один советский перебежчик через границу из СССР в Иран там оставаться передумал. Оттуда написал письмо председателю ВЦИК Калинину с просьбой вернуться и чтобы его не наказывали. Получил одобрительный ответ с гарантиями безопасности с подписью самого Калинина. Когда вернулся, его засадили в тюрьму. Эх, Григорий Евсеич, что ж ты меня не послушал!
Кому в СССР можно было верить? А вот ежели потерял веру в самого себя, другое дело. Император Николай Первый сказал вдове, просившей помиловать приговоренного сына: "– Закон выше меня". Но бывший второй секретарь обкома компартии на нарах мне разъяснил:
-- Законы пишутся для дураков, а для тех, кто стоит у нашей власти, нет никаких законов, потому что они и создают законы для направления масс в нужное русло. В Бога же они не веруют.
Во вторую смену я работал на откатке. Подкатывал порожние вагонетки к рештаку, откуда сыпался уголь. Заполненные с верхом гнал по рельсам на коренные плиты, где транспортники цепляли их за трос и выдавали на гора. Полуторатонно груженую вагонетку надо спиной столкнуть с мертвой точки и, медленно набирая скорость, катить метров двести. Ежели "забурился" -- сошел с рельс, дело плохо. Надо вагой или ломом вывешивать этот вагон угля над осями колес, возвращая на рельсы, где между шпал вода со льдом.
Ты протух от газа, задыхаешься от него, мокрый под капелью с кровли, на болоте под ногами ежедневные десять-одиннадцать часов смены. Потому и вешались, зэки говорили "отмучился", начальство -- "подох".
Один ГУЛАГовский чин протестовал, что в шахты присылают зэков, неспособных справляться с шахтерской работой: конторщиков, парикмахеров, торговцев, артистов. Настаивал, чтобы арестовывали в Донбассе шахтеров для выполнения планов. Видел я этих донбассцев. Первые три-четыре месяца они работали не нам чета, а потом, как и обычные зэки, желтели от голодухи, зеленели от газа, попадали в санчасть и уходили на "вечное освобождение".
В этот день я откатил сорок восемь груженых вагонеток и столько же порожних. Научился вешать лампу на край впереди вагона, а не около себя, освоил вывеску вагой, когда "забуривался". Я приобрел сноровку, чтобы не заваливало с рештака, когда не успевал подкатить вагонетку, иначе, надрываясь, подбирал лопатой просыпанный на рельсы уголь. Для этого в ту смену я оборвал руки и ноги. Но со временем я втянулся в откатку, перестали ныть мышцы, ломить кости. Я был молод и парень, бывший под расстрелом. А многие сдавались смерти.
Однажды мне осталось откатить еще десяток вагонеток. Остановив криком рештак над груженым вагоном, я погнал его по темному штреку. Как опытный откатчик, теперь я не вешал на вагонетку лампу, она слепила глаза. Научился катать наощупь в полной темноте как слепая шахтерская лошадь, изучил свою дорогу до особенностей рельсов и шпал.
На середине застопорился: вагонетка уперлась и съезжала назад. Я впотьмах обошел вагон и пошарил рукой -- ощутил вроде мягкого мешка, провел по нему вниз -- ноги на весу! Кто-то удавился на распорке кровли между двумя стойками! Приподнял тело, кричу:
-- Очнись, что ты делаешь!
Он мертв. Нет ножа, чтобы перерезать веревку, снять с петли.
Побежал к лаве, кричу наверх. Моторист решил, что я командую включить рештак. Врубил его, уголь посыпался, заваливая штрек.
-- Остановите! -- кричу изо всех сил.
Остановили, съезжает вниз на заднице Спыхальский с лампой. Увидел завал угля.
-- Холера ясна!
-- Там человек удавился, надо снять с петли!
-- Цэ не наше дило! Подбирай уголь!
-- Да, может, он живой.
Спыхальский пошел к штреку, бурчит:
-- Не бендит он живой, когда умирать захотел.
У вагонетки он осветил лицо удавленника, сказал невозмутимо:
-- Цэ Пашка с четвертой лавы, забойщик. Не трожь его. Опер запретил снимать с петли. Они сами его снимут. Пойду, позвоню на гора, а ты убирай уголь.
Он пощупал пульс у Пашки.
-- Отменчился, -- сказал по-польски "отмучился".
Я прикинул, что Пашка удавился вот-вот, с полчаса назад я катил здесь предпоследний вагон. Ежели б снять его, еще теплого, с петли, вытащить на воздух, сделать искусственное дыхание, глядишь, и пришел бы в себя! Но запрещали снимать, чтобы определить: сам повесился или повесили.
В лаве работяги помогли мне подобрать уголь, закинуть в вагонетки и вывезти на гора.
Может быть, Пашку повесили? Блатари так расправлялись с неугодными. До меня Жорка Москва пока не добрался. Но, например, кричал в бараке, видя:
-- Во! Интеллигент наш из Лондона сегодня за смену выкатил пятьдесят шесть вагонов! Значит, может работать, сволочь! Притворяется!
Потом ссученного Жорку воры ночью зарезали на нарах Кировской пересылки. Воркутинский топор его не догнал, а от ножа "законников" не ушел.
По вечерам я заходил к старым знакомым зэкам, уцелевшим от расстрелов. Рассказали, как уводили на Старый Кирпичный завод управлявшего московским трамваем Рабиновича с его краснознаменной бригадой. Однако уничтожение ударников зэковского труда не сулило администрации ничего хорошего по выполнению производственных заданий. Тем более, что геологи и разведывательные партии по изысканию угля на Воркуте обнаруживали все новые и новые месторождения, которых хватало на сотню лет.
Не все троцкисты ушли на Обдорск под пулеметы, а некоторые, как и я, вернулись, кто с Усы, кто со Старого Кирпичного завода, -- десятка полтора. Это юрист Стецовский, постоянно работавший в конторе, услужливый, уступчивый человек. Из Гомеля Абрам Розенберг, бывший со мной в палатке смертников, не тот Розенберг, какого убили за похожесть на прокурора. Теперь Абрам вкалывал забойщиком как вол, да и был мощью похож на циркового борца. После смены он лежал в бараке, плотно укрывшись одеялом, испуганно выглядывал, словно выволокут и снова уведут куда-то. Говорил шепотом, повторяя:
-- Надо пережить, надо пережить.
Уцелел Михаил Семенович Фишман, работавший в санчасти фармацевтом, -- нужный для лагеря специалист.
Они не были троцкистами-ортодоксами и попали лишь за разговоры на троцкистские темы. Предателем из них был москвич Ройтман, он "биографом" намеченных к ликвидации участвовал с чекистами в подготовке Кашкетинских расстрелов. За это теперь на берегу Воркутки ему дали отдельную землянку, освободили с хорошим пайком от работы. Есть в книгах описание внешности знаменитого дореволюционного провокатора Азефа, оно совпадает с рожей Ройтмана. Азеф так описан:
"Все его лицо выражало животную, ненасытную страсть. С низким лбом, горбатым хищным носом и большими выпуклыми глазами, беспокойно бегавшими из стороны в сторону, оно было похоже на Шейлока, требовавшего из-под сердца человека фунт живого мяса. Сочные толстые, характерно фигурные губы, были всегда плотно сжаты и выражали собой ненасытную страсть к обжорству, женщинам и деньгам, за которые он готов был продать даже своих детей и родителей".
Я увидел Ройтмана прогуливавшимся по берегу. Сказал ему, что вернулся из палатки на Усе. Он прервал меня:
-- Давайте не будем об этом, не стоит вспоминать. Лучше я вам спою Вертинского.
Он стал напевать:
Ты не плачь, не плачь, моя красавица,
Ты не плачь, женулечка-жена.
В нашей жизни многое не нравится,
Но зато в ней столько раз весна!
+ + +
В шахте я проработал полгода и сильно позеленел. Искусственной вентиляции не было, Некрасов якобы рассчитал, что естественная вентиляция идет из глубоких вертикальных шурфов. Однако она не удаляла газ метан и окись углерода, чем дышали шахтеры.
В итоге о троцкистах так скажу. Они получили своё. Были элитой большевиков -- почти на сто процентов первого советского правительства. Однако кавказский выскочка Сталин сумел их уничтожить, потом -- самого Троцкого. Людоед Джугашвили, "батька усатый", как звали мы его в лагерях, был оригинальнее Троцкого лишь тем, что Бронштейн, получи он власть, изводил бы в ГУЛАГе, возможно, только классовых врагов. А Джугашвили уничтожал, вытаптывал лагерной пылью всех, вплоть до жен своих высоких соратников.
На земле все лежит во времени. Время существует в нас, Кант говорит, что оно субъективно. Прошлое, настоящее, будущее наше так же во времени. Вернее, пребывает в нем. Поэтому надо вспоминать прошлое. Ежели не вспомним, оно уйдет от нас навсегда. Я ничего не придумал. Я как бы проявлял, отпечатывал фотоснимки с негативов моих мозговых клеток.
Вот мои стихи, в которых то, что не уместилось в моих воспоминаниях о Воркуте:
+ + +
Ты, товарищ, вечно на примете,
За тобой следят с Лубянки господа.
Скучно жить на этом свете,
Волочить по тюрьмам города.
Был я в Горьком на эфесе,
В пересылках ползал как жиган,
Побывал без понта и в Одессе,
Посетив известнейший кичман.
«Личность культа» уж не тайна –
Исторический, музейный парк.
Измотал я сердце не случайно,
Заработав в старости инфаркт.
Снится мне Содом, Гоморра –
Снова жизнь на нарах кувырком,
Только «ора эт лабора»*
За баланду черпаком…
(*“Ора эт лабора” /Ora et labora (латинский)/ -- "Молись и трудись")
+
Я не боюсь в душе моей просторной
Ее бездонной глубины.
Всегда взойду на помост к виселице черной
Без всяких раскаяний и вины.
В войне и в тюрьмах, и в кровавой драке,
Где б я не жил, мне было все равно.
Пускай грызутся люди как собаки
За яства, женщин и вино.
Среди себя всех лучших покарали
Без следствий, без суда и без скамьи.
В них нет ни Бога, ни морали,
Ни гордых наций, ни семьи.
+
Мы умрем, от жизни отречемся,
Обновим бессмертьем бренный лик.
Да, сюда мы больше не вернемся,
Космос бесконечен и велик.
Все умрем – от русского до мавра,
От мсье до сэра и kobiet*.
Может быть, в Созвездии Центавра
Мы родимся снова у планет.
Мы уйдем, а жизнь начнется снова,
Нас поздравят с обновленьем чувств
В новом месте, с возвращеньем слова,
С начинаньем творческих искусств.
Навсегда расстанемся с местами,
С далью пройденных дорожных троп,
С коммунизмом в прозе и стихами,
На Земле оставим агитпроп.
Души наши кто-то нам разбудит,
Кто-то вылезет в варяги и в князья.
Там предатели лишь люди,
Где собаки верные друзья.
Всё сначала!
В блеске героизма,
По аллеям славы к пройденным боям!
Всё сначала!
Вновь, без коммунизма,
В светлый космос, к солнечным краям!
Всё сначала – без «руки» и «слова»,
Вновь любовь без края и конца.
Поцелуй как первая основа,
С ним и холод обручального кольца.
В венах кровь забьется, засочится,
Колотушкой сердце разорвет…
Дайте снова на Земле родиться,
Если в космос время не возьмет!
(*kobieta /польский/ -- женщина)
КОНЕЦ МЕМУАРОВ
|
|
| |
|