В.ЧЕРКАСОВ-ГЕОРГИЕВСКИЙ: НОВЫЙ РОМАН «МЕЧ И ТРОСТЬ». ЧАСТЬ II «ТЕКТОНИЧЕСКО-ГЕОФИЗИЧЕСКОЕ ОРУЖИЕ»
Послано: Admin 17 Ноя, 2014 г. - 19:03
Литстраница
|
Глава 5. После расстрелов
Петр Конеграй, ужиная в ресторанчиках Бад Херренальба, набирая крепость на лечении фешенебельного санатория, бродя по разукрашенному стариной и комфортом городку, не мог выпасть из того, что утром рисовал ему Затольский. Перед ним плыла, сметая снегом, льдом, Воркута. Он, глотая букетистое пиво в "Италии", сжимал зубы, словно пробуя, не зашатались ли от цынги. В римской тюрьме "Ребибия" он так же "доходил" от своей лучевой болезни. Затольский плюхал ему хаотично, но Петр впитывал сугробным покрывалом, оттого что сам крючился над смертной пропастью, хотя и на мякотной итальянской подушке, матрасе нар.
Странной сказкой гномов в мохнатых, а не в зэковски-дырявленных колпаках казалось ему, чем жил Бад Херренальб и лишь называющийся Черным лесом окружающий горный Шварцвальд. Люди переживали за часовщиков-кукушечников. В городке Шенбах чуть не подрались двое знаменитых мастеров по изготовлению деревянных часов с кукушкой. Полтора десятка лет воюют меж собой герры Эбле и Дольд. Когда-то Эбле повесил на стене своего магазина сделанные ходики с кукушкой, не уступавшие по размерам башенным часам. Дольд ответил ему часами величиной с гараж! Недавно Эбле запустил шеститонные часы с двумя гирями-противовесами по двести кило каждая. Четырехметровая кукушка, через полчаса выскакивающая из окошка, тянет на сто пятьдесят килограммов. Чтобы куковала секунду в секунду и шестеренки крутились со скоростью ровно пятьдесят километров в час, герр Эбле придумал специальную тормозную систему. Герр Дольд запросил у властей разрешение на постройку в Шенбахе своих новых гигантских ходиков.
+ + +
Герр Владимир Затольский дальше рассказывал:
-- Весной тридцать восьмого года на реке Усе из недостреленных смертников нас осталось десятка два человек. Около палаток, с вышек сняли конвой, слишком боевой для нашей обессиленной кучки. По Усе тронулся лед -- вначале на середке его сало, потом трескалось у берегов. Тусклая монета солнца посвечивала отблеском железной кастрюли недолго днем. Озноб от раскисающего льда и снега бил нас, а добивала "куриная слепота" -- расстройство способности видеть в сумерках и при ночном освещении.
Все равно из уцелевших воров нам назначили бригадира, он выгонял на двенадцатичасовую работу. На берегу мы собирали остатки обледенелого угля, недогруженного на прошлогодние баржи. Измотанные голодом и "куриной слепотой", мы еле шли на работу и обратно впотьмах, спотыкаясь, не видя по сторонам, держались друг за друга, чтобы не упасть, в сумерках наощупь собирали уголь.
Воровской бриагдир из-за низкой производительности труда озаботился: кто ж более или менее видит, а кто напрочь слепой? Нас повели на обследование в санчасть, где решал судьбу мой знакомый фельдшер Михаил Иванович Козлов. Он сажал зэка на табуретку, поворачивал лицом к свету:
-- Открой шире глаза, смотри вверх!
Заглянув ему в глаза, сортировал:
-- Этот видит. Этот не видит.
Бригадир записывал фамилии на бумажке.
Когда я сел, Козлов отчеканил:
-- Этот совсем ничего не видит!
Слава Богу и Козлову, я-то более или менее видел. Однако был освобожден от работы, но только, как и все "куриные", -- от вечерней, когда слепота совсем отключала зрение. Нас, "невидящих", пораньше приводили в палатку, мы у печек отогревали пайки замороженного черного хлеба. Оглядывали опустевшую палатку, вспоминали прошедших через нее на смерть зимой. Они всплывали как давнишний сон, как измочаленная кинолента сквозь аппарат оперуполномоченного Воркуты. Ушли сизым дымом в северное сияние.
В полярную ночь иногда вспыхивает это сияние -- вроде флуоресценции. На черном небе вдруг огромными каскадами засияет волшебный свет, фосфорически как бы низвергается на землю. Но заполярный зэк променяет его неописуемую красоту на солнце. В беспросветной полярной ночи жизнь кажется сплошной чернотой. Кажется, что наступила вечная тьма и не стоит жить. Будто бы гнешься в преисподней! Тамошние жители, худые, низенькие, как скудная растительность вокруг, в сорок лет уже старики. И вот начинаются три месяца полярного лета, бесконечный день. Но это не петербургские белые ночи, действительно светлые. Невысокое над горизонтом солнце Заполярья тускло лижет лицо, идет не к зениту, а низенько пишет эллипс, возвращается и возвращается к восходу... Люди уходили на расстрел бесконечной черной ночью.
Затольский перекрестился, помолчал. Он уже не веселел, как раньше, вспоминая забавное. Его выгоревшие глаза заострились зрачками, он чаще отдышивался, держась за грудь. Нет, не выздоравливал старик, упав в Воркуту теперь и бессонными ночами. Но Владимир Николаевич не сбивался с рассказа:
-- Что ж, Петя, потом окончился ледоход, к берегам пошли баржи, буксирные пароходы-тягачи. Меня послали работать матросом. На судах выпадал лишний хлеба кусок, а иногда и соленой рыбы. Вода сверкала, потеплевший воздух свеж, молодость моя воспрянула. Я спускал, поднимал якоря, подтягивал баржи канатом, такелажничал на палубах, в трюмах. Вначале от волны, качки кружилась голова, потом привык, немного окреп.
Однажды утром нас на работу не повели. В палатку нахлынула челядь комендатуры и вошел высокий толстомясый еврей в щегольской бобровой шапке, в желтом хромовом пальто под бобровым же воротником, в модных белых бурках, обшитых кожей. Горбоносый, наглые глазищи, выразительный на приказы рот. Типичная сбруя и ряжка из высокого начальства; вероятно, московского происхождения. Воззрился на нас и зычно заорал:
-- Ну как? Работать будете?!
Мы и так вкалывали на Усе из последних сил, но это была заявка на еще какую-то работу. Мы молчим.
Он кричит:
-- Кто будет работать в шахтах, отходи вправо, кто не желает — влево!
Ясно, что грозит. А мы так маломощны, а нам шахтерский труд -- все равно, что лечь в могилу. Но с предсмертной мУки на расстрелах зимой мы привыкли теплиться надеждой на спасение до последнего. Для тех, кто не живет, а выживает, цепляется за существование на бренной земле, драгоценна любая оттяжка гибели.
Мы все медленно потянулись вправо. Как жалки не рассчитывающие на небесную вечность! Среди нас уже не было ни катакомбных истинно-православных христиан, ни евангелистов, ушедших под пулеметы спокойно. Их нечем сломить, у них был Он, Бог. У нас -- нет.
Нас погнали снова на рудник много километров. Часто отдыхали, садились прямо в нерастаявшие сугробы. Когда добрели до воркутинского барака, повалились на нары как трупы.
+ + +
О, центральный наш рудник, куда прибрел я уже шахтером, а когда-то посиживал в каморке механиков и мог на крайность разжиться махоркой из табакерки Некрасова. Передо мной адски распахнулся зев шахты: уклон для подъема и спуска вагонеток, людской ходок. Теперь я стал работягой "коллектива"-бригады.
Был там шахтером, Петя, и твой дядя Терентий, худой, жилистый парень, дерзко зыркал своими тигриными глазами. Мы с ним в одну бригаду не попадали, а иной раз вместе вечерком покуривали у бараков. Он ни с кем не сближался. Терентий, как я понял, такое с детства хлебнул, что уж никому не доверялся. Вы, казаки, особая порода у русских по доблести и духу. Почти все воевали у белых, потом – у Гитлера против Совдепии. Ежели бы таких цельных людей было среди русских в старой России хотя б на треть, то и Государя на смерть не отдали б, и большевиков перебили. А так, ну что взять с того же Михайлова? Во всех отчаянных белых войсках воевал, даже у басмачей, потом -- у красных. Он был достойным сыном слесаря. Писатель "казачий" Шолохов-то, он у красных в ЧОНе -- частях особого назначения служил, это каратели. Михайлова красные заставили палачом, а этот идейно вытворял. Шолохов специально вывел своего Григория Мелехова предателем, перевертышем. Нет, казаки такими не были! А сколько я их видел, истинных, здесь за границей еще с войны! Белые офицеры -- тоже выдающаяся каста, они в России, потом в вермахте бились не хуже казаков. Не сдавались, потому истинные белые на первой гражданской войне, потом на второй в сороковых годах полегли или стариками умирали тут несломленные.
Так вот, Петя, на воркутинской шахте создали десять "коллективов"-бригад по пятьдесят-сто человек, каждая помещалась в своем бараке с отдельными комнатами для бригадиров и звеньевых. Забойщики, отбойщики, откатчики, лесогоны; а бригада механического обслуживания из лебедчиков, мотористов, слесарей считалась привилегированной. "Коллективы" назывались "Красная заря", "Новый путь", "Восход", и самый большой, куда попал я, -- "Краснознаменный передовой ударный". Возглавлял его отъявленный бандит и убийца по кличке Жорка Москва, так как грабил магазины и банки в столице нашей родины. В лагерях он уже десять лет и столько же числилось за ним неотбытого срока. Был в большом авторитете у начальства, донося лагерному оперу и третьему отделению чекистов. За ним, ссученным, давно ходил топор от воров, но пока он нещадно угнетал подчиненных зэков.
Белобрысый Жорка -- с водяными глазами, длинной лошадиной мордой, на какой глистами ястребиный нос и тонкие ехидные губы. Говорил глухо, хрипато от сифилиса, но начальство разрешило ему иметь сожительницу-зэчку. Ходил с планшеткой на манер чекистов, партийных работников. Слово "вымпел" как отличие за ударный социалистический труд тогда еще не применялось, жоркиному "коллективу" дали "красное знамя", отчего и название его бригады. Я в нее попал вместе с половиной нашей партии с Усы, в основном состоящей из воров.
Жорка их приветствовал и приказал доставить из столовой на угощение целое ведро баланды с хлебом. В бараке воры на столе посередине вылили его бурую жижу в таз, стали есть, весело стучали ложками, зажирали хлебом. Меня как фрайера не пригласили, я лег на нары. Хлебали и посмеивались надо мной:
-- Тоже жрать хочет...
-- А хорька ему в рот!
"Хорь" на "фене" означает мужской половой член.
У меня от перехода с Усы от голода кружилась голова. Вечером я выполз из барака и пошел к своему бывшему начальнику главному механику Гаевскому. Он накормил меня доотвала; вернее, наполнил мой желудок до отказа, хронический голод на Воркуте я никогда утолить не мог.
Гаевский был страшно напуган расстрелами, как и все неотправленные на Старый Кирпичный завод. Поэтому они теперь вкалывали, не щадя сил. Свихнулся даже уцелевший баптист Иван, парень под тридцать лет, вышедший в шахту забойщиком, работавший как вол. Его лагерный срок подходил к концу и теперь, когда Ивана, раньше отказывавшегося от работы, толкнули к ходку в шахту, он сокрушенно махнул рукой, "оправдал" себя:
-- Не жалейте тело свое, оно -- ничто, берегите душу свою!
Расстреляли стариков религиозного подполья и некому было укорить парня. Без духовного послушания Иван беззащитен, да и не в себе: взгляд кроткий, но глаза бегали безостановочно.
Жорка Москва хорошо знал меня, когда я был в конторе шахты и наравне общался с самим Некрасовым, тогда он вежливо здоровался, заискивал. Теперь Жорка открыто меня возненавидел, потирал лапы, обещал работенку "по знакомству".
Вечером он определил меня в звено польского бандита Спыхальского, мрачно-жестокого рослого парня. Кричал, чтобы слышали все в бараке:
-- Пошлешь его в углубок, в забой! Там холодная водичка освежит, это ему не в Лондоне!
Как я узнал, "Лондон" Жорка употреблял где только можно. Видно, поразился, когда в лагере ему кто-то объяснил, что кроме Парижа есть и такой благородный город. Париж-то знают все московские налетчики.
Спыхальский исполнительно сказал:
-- Завтра пошлю его в забутовку третьей лавы с Мышонковым. -- Закричал в сторону: -- Мышонков, поди сюда!
Подошел маленький худой зэк. Спыхальский ему распорядился:
-- Этого интеллигента возьмешь с собой в забутовку.
Мышонков робко взглянул на меня и застенчиво улыбнулся, совсем как гоголевский Акакий Акакиевич, у которого украли шинель.
+ + +
Конеграй прервал Затольского:
-- Вы нет-нет, а вспомните Гоголя. Любите этого писателя?
-- Да он один из двоих на всю великую русскую литературу подлинно православных русских писателей. Их и всего-то двое: Гоголь и Достоевский. Как не любить! Другие из нашего пантеона, коли христиане, так еретики или грешники. Даже Пушкин, который придумал наш современный литературный язык. С масонами знался, картежник, людей за пустяки вызывал на дуэль, а какой прелюбодей! Или краса нашей эмиграции нобелевец Бунин -- развратник, уж пожилой жил на глазах жены с растленной поэтессой Кузнецовой. Я его здесь еще застал. Поэтому он терпеть не мог как раз Гоголя и Достоевского. Зато обожал отлученного от Церкви Льва Толстого. Толстой офицером, молодым человеком, потом зрелым писателем неплохим был, а какой язык -- по свободе выражения никто с ним не сравнится. К старости свихнулся от гордыни -- написал собственное Евангелие! Православный писатель это когда не только пишет по-православному, а и свой жизнью показывает, что боится Бога. Можно возразить, что и Достоевский был игроком, причем в рулетку. Да такой, что проиграл в недалеком тут Бадене все вплоть до дареной им на свадьбу броши жены. Однако в отличие от других Достоевский в этом православно раскаялся, как и Гоголь за свои сатиры. Русских с русскостью, православностью кого-либо не проведешь. Общеизвестно: француз смотрит -- как написано; немец -- что написано, а русский -- кем написано!
Петр уточнил:
-- Гоголь, Николаич, вам не в обиду скажу, по крови мало в чем русский, он, во-первых, старого казачьего рода. Лет четыреста назад жил у Днепра казак Остап по прозвищу Гоголь, то ись селезень. Остап служил гетману Дорошенке, потом -- польскому королю Яну Собескому. Геройски воевал с турками, за шо получил от короля гетманскую булаву и дворянство. Внук Остапа Янко стал завзятым шляхтичем и взял фамилию Яновский. А внук же того Яновского выслужил в русской армии секунд-майора и вернул к фамилии Яновский опять Гоголя. А писатель так уважал казачьих своих дедов дедовских, шо назвался только Гоголем.
Затольский улыбнулся.
-- Какие вы казаки националисты! Непременно надо подчеркнуть, что казачество, хоть запорожское, хоть донское, хоть какое, это не русские.
Заядлый книгочий Конеграй весело двинул кустами бровей.
-- О-о-о, Николаич, так вы, слава Богу, меня ишо не знали до тюрьмы. Тогда я русских вообще не признавал, стоял за Казакию. Так я вам по-донскому смыслу сгутарю. Лучший казачий писатель Гоголь поведал в своем сильном рассказе "Пропавшая грамота" то, как казаку-гонцу с гетманской грамотой к Царице пришлось тягаться с чертями, аж играть с ведьмой в карты! Никак иначе не мог же он вернуть тот документ, похищенный бесами. Так же исторически написано Гоголем во славу казачества в повести о страшнейшем черте Вие, "что такое козак и что он не должен бояться ничего на свете". Мне, Николаич, Гоголь тоже всю жизнь помогает.
-- Вот мы говорим о русских, казаках. Но чтобы быть русским, как и казаком, надо родиться в России, а не в СССР, РФ. Врангель верно сказал, что его армия унесла на своих знаменах Россию. Из наших с тобой современников, Петя, полноценно впитать русскость, казачий дух удалось только детям белоэмигрантов. Они консервно росли в том же быте, устремлениях, что русские до семнадцатого года. Да беда, что в окружении иностранцев и они потеряли ориентиры. Не видя, не понимая новой породы -- советских потомков русских в СССР, РФ, они решили, что воспрянет Россия после падения коммунистов. Самая консервативная Зарубежная Церковь митрополитов Антония, Анастасия, Филарета, Виталия слилась с раковой опухолью православия -- Московской патриархией! А в ней не может быть Святых Тайн, потому что основана чекистами и Сталиным... Нынешние националисты РФ, считающие себя русскими, в основном не имеют двух главных качеств русскости -- неподдельной православности и восприятия "великой отечественной войны" как второй гражданской. Они не смогут воспитать людей уровня Российской Империи. Причем, православный человек должен быть монархистом. Монархичность -- это не политическая партийность, как либерализм, национализм, коммунизм, анархизм, фашизм и прочее. Это -- состояние души. И раз нового Государя, видимо, не пошлет Господь на русскую землю, надо б держаться за церковную власть. Но где она, истинная? Из всех глав осколков РПЦЗ единственный сын белоэмигрантов это Антоний Орлов из Калифорнии. Но и он благословил красного полковника Квачкова на подвиги. Какое вырождение Русского Зарубежья!
Петр угрюмо сказал:
-- Ныне по Украине вже видать, какие там бьются за памятники Ленина русские да казаки. Думаю-думаю, Николаич, и прихожу к мнению, шо надо на Казакию снова поворачивать. С русскими энтими, неизлечимыми совками, кулеша не наваришь. Атаман Краснов, когда за Гитлера встал, разъяснил усе наперед. Так и сказал, шо русские вже напрочь больные краснотой, а казаки остались здоровыми. Та вон и отец Антипа гутарит, шо в будущей войне на России победит именно Казакия.
Затольский вздохнул, поправил очки.
-- Беда, что уж она идет, началась с Украины. А выльется непременно во всемирную ядерно-огненную войну. Есть предсказание о том самого первого Христова апостола Петра. Я тебе из Евангелия зачитаю. – Он взял с тумбочки книгу: – «В начале словом Божиим небеса и земля составлены из воды и водою. Потому тогдашний мир погиб, потоплен водою». Это о всемирном потопе, когда спасся только Ной. Далее: «А нынешние небеса и земля, содержимые тем же Словом, сберегаются огню на день суда и погибели нечестивых человеков... Придет же день Господень, как тать ночью, и тогда небеса с шумом прейдут, стихии же, разгоревшись, разрушатся, земля и все дела на ней сгорят».
+ + +
Затольский отложил книгу, продолжил воркутинскую быль.
-- Да, Петя, Мышонков был из гоголевских несчастных, работал беспрекословно и безотказно, ждал кротко, когда отвезут в санчасть от дистрофии, потом -- за колючку в яму, где присыпят хлоркой и оставят навсегда.
От того, что я впервые за всю зиму, весну сытно поел у Гаевского, меня морило в сон. В бараке залез на верхние нары, лег на голые доски, окованные полосовым железом. Завтра мне спецовкой выдадут в шахту рваный бушлат, старые ватные штаны, драную шапку, разбитые опорки без шнурков. После смены все это мокрое бросали в сушилку, чтобы утром снова надеть его, заскорузлое, полусухое, и опять в вечномерзлую шахту, где всегда стужа, по коренным штрекам струится вода с кусочками льда. Но я научился не думать о завтрашнем дне и заснул без сновидений.
Еще в темноте до рассвета дневальный закричал:
-- Подъем!
На столе барака лежали нарезанные пайки хлеба по восемьсот, шестьсот, триста грамм -- в зависимости от выработки едока. "Каждому свое", -- как указывали немцы в своих концентрационных лагерях. Но у них-то по недостатку земли высокая плотность населения, отчего и концентрационные. А в СССР, где пустуют просторы, зачем концлагеря? Нет, надо сбить в кучу рабов, чтобы стеречь и угнетать подешевле. Триста грамм хлеба полагалось тем, кто выработал норму на десять-пятнадцать процентов, шестьсот -- выолнившим на пятьдесят-шестьдесят, восемьсот -- стопроцентно давашим норму шахтерам. Но эти же восемьсот получали и некоторые неработавшие урки по дружбе с уголовным начальством "социально близких".
Нам, новоприбывшим, отвалили по шестьсот граммов авансом. Съели по миске горячей вареной муки с брюквой и турнепсом. Хлебные пайки попрятали запазуху. Переоделись в спецовки, пошли на развод к нарядчикам. Там я встретил Мышонкова, он стоял, опустив узкие плечи, и улыбался. Получили шахтерские лампы, светящие пламенем под стеклом, я взял подбойники, молоток, желонку -- трубу для бурения скважин в сыпучих породах.
Нарядчик повел нас в шахту полуразвалившимися ступеньками ходка. Запах газа метана ударил в нос, она и считалась "газовой" -- взрывоопасной. Шахтерские лампы Дэви закупорены под пломбу, которые проверялись при сдаче в ламповой, чтобы огонек не пробился и не рванул подземелье. Однако в шахте, ежели надо закурить, зэки пломбы снимали и прикуривали от пламени. Коменданты и нарядчики во избежание взрыва искали, ощупывая, на входе у шахтеров махорку, спички, но их скрывали подальше. Я спрятал махорку в бумажке в ботинок под пятку. Нас не пугал взрыв. Ежели не задавит породой после него из-за плохого крепежа, все равно, может, придется вешаться, когда станет невмоготу. В "углубке" или в штреках удавленников то и дело снимали из петель, грузили в вагонетку вместо угля, лебедчик по уклону выкатывал "на гора". Еще люди бросались в шурфы, те глубиной в сто пятьдесят метров, сверху не огорожены. Солженицын в "Архипелаге ГУЛАГ" написал, что среди политзэков самоубийц почти не было. То-то и видно, что он не сидел в тридцатых годах на Воркуте.
В ходке мы сталкиваемся с пожилым усачом, тот приосанился и говорит:
-- Мышонков! И ты здесь? Помнишь, работал у меня?
Он на другом лагерном месте был каким-то мелким начальником Мышонкова. Теперь его загнали в шахту простым работягой, но мечтает снова подняться в руководители. Разгладил обвислые усы, вдогонку крикнул Мышонкову:
-- Снова попадешь ко мне, не пожалеешь!
Как лакомы ранги и чины! Еле дышит, а все пыжится. В этом и была в ГУЛАГе причина зэковского "самопожирания", "самоэксплуатации". Один чекист мне на Воркуте сказал:
-- Мы особенно не придумываем для зэков тяжелых условий, вы сами создаете их себе, борясь за лучшую жизнь.
Кое в чем он прав.
Уклонистый ходок тянется двести метров, а каково по нему возвращаться вверх после смены, когда ты вымотан! По коренному штреку мы пошли в третью лаву.
Мышонков застенчиво мне говорит:
-- Зачем вы взяли инструмент? В забутовке мы работаем одними руками в рукавицах.
Вот человек! Постеснялся мне это сказать в ламповой.
Мы шли рельсами штрека по щиколотку в ледяной воде, изо рта пар, будто мы в холодильнике. Сизо-синяя порода стен, кровли укреплена заиндевевшими стойками, обаполами, грязная вода с них капала за ворот бушлата. В ботинках хлюпала вода -- пропала моя махорка! Третья лава шла от коренного штрека вверх под углом в тридцать градусов щелью, из которой вырубили уголь, сантиметров в восемьдесят. Мы на четвереньках поползли по ней краем забоя, левой рукой держим перед собой лампы, правой упираемся в пол лавы. Казалось, что воздуха нет, дышали кислым газом. Всюду натыкались на гнилые крепежные стойки, треснувшие распорки. В середине нашего пути метров в пятьдесят кровля села, сломав их. Хорошо, что Мышонков предупредил, я оставил инструмент в штреке, с ним бы, может, не дополз.
Наконец оказались в выработке высотой метра в три с десятиметровый квадрат. Наверху вправо узкий ходок в соседнюю лаву, где стучал рештак. По нему добытый уголь опускался к коренному штреку, по рельсам которого откатчики увозили его в вагонетках.
-- Здесь будем бутить, -- сказал Мышонков.
Вверху пещеры никакого крепления не было, всюду огромными серыми глыбами над нами нависала порода. Мы пристроили лампы на стойки лавы, сели отдохнуть. Вокруг на некоторых кусках отпечатки древних папоротников. Мышонков заметил, что я рассматриваю, сказал:
-- Знаете, ребята приносят в барак иногда камни со следами ракушек, рыб, удивительных раков.
Я подумал:
"-- Миллионы лет прессовалось это, дожидаясь нас с Мышонковым. Но на уме больше не археология, а ихтиология -- где бы достать кусок трески, хотя и мочалки. Хлебную пайку уже съел, чем буду питаться в обед?"
Здесь было сухо, дышать легче. Уголь отсюда выдали "на гора", а валявшиеся булыжники породы надо было укладывать в выработанный забой, бутить, чтобы лава не села, не создала вверху провалы.
-- Давайте работать, -- сказал Мышонков, -- а-то скоро придет проверять Спыхальский, увидит, что ничего не забутили, выпишет штрафную трехсотграммовую пайку и отведет в холодную.
-- Что за холодная?
-- Холодный сарай. Не выработавших норму раздевают до рубахи, штанов и стоишь так до утра. С утра -- снова в шахту.
Мы стали ползать с породой в забой и укладывать ее там. Мышонков предупредил:
-- Не делайте пустот, ложная бутовка выйдет боком. Спыхальский все проверяет.
Вскоре приполз к нам Спыхальский, чумазый как негр от путешествий с проверками. Как он попал из Польши в СССР? Говорили, что он бандит, а, может, и вправду шпион. Спыхальский, еще не оглядевшись, заорал, мешая польский язык с русским:
-- По цо мало зробили?
Я присел на корточки, рассматривая его. Он поглядел нашу бутовку, мне прикрикнул:
-- Не сидит! Не сидит!
Покрутил вокруг пальцами.
-- Вшистко треба бутить!
-- Ладно, -- я отвечаю.
Он разозлился:
-- Не ладно, а давай!
Я опять:
-- Ладно, ладно, сделаем.
Он заорал:
-- Я тебе дам — ладно!
Потом я узнал, отчего Спыхальский разозлился: по-польски "ладно" значит "красиво". В лаве не до красоты.
-- Ну вот, теперь можно покурить, он к нам опять придет только к концу дня, -- сказал Мышонков, достал из-за пазухи свою сухую махорку и протянул щепоть мне.
Я взял у него закурку и отошел посидеть к стене. Мы вскрыли пломбы ламп; приподняв стекло, прикурили от огня и снова заделали их на двух проволочках. Повесили на стойки, они светили небольшим кругом окрест, а дальше мрак как в склепе. Мышонков сидел посередине выработки под глыбой породы наверху.
От сладкой махорочной затяжки у меня поплыла голова, я думал, опустив голову:
"– Как это говорил Назанский Ромашову в купринском "Поединке"? Положим, вас посадили в тюрьму навеки, и всю жизнь будете видеть из щелки только два старых изъеденных кирпича. Даже, положим, что нет ни одной искорки света, ни единого звука! Но разве это можно сравнить с ужасом смерти? И это -- кусочек жизни, лучший чем исчезнуть совсем".
Вдруг что-то пахнуло на меня, словно накрыло ватным одеялом, в нос ударила пыль! Я поднял глаза -- на том месте, где сидел Мышонков, дымилась груда породы. Наверху пещеры -- пустой купол. Секундно обвалившаяся тонная масса похоронила Мышонкова!
"-- Может, там он еще дышит?! Чем откопать?"
Я кинулся к ходку в соседнюю лаву, пополз на голоса шахтеров. Ходок увеличился, я поднимался, пытался бежать, но падал, спотыкаясь о камни. Увидел мутный свет, в проеме у ног загремел рештак, передвигающий уголь. Пыль стояла черным туманом, сквозь него тускло мелькали огоньки шахтерских ламп.
-- Помогите! -- закричал в этот ад.
Желоба рештака замерли, его моторист остановил их. Он подумал, это кричит звеньевой оттого, что у вагонеток обвал угля.
-- Помогите, человека задавило в соседней лаве!
Подошел забойщик.
-- Ты с кем работал?
-- С Мышонковым на забутовке.
Он крикнул:
-- Ребята, Мышонкова задавило в третьей лаве! Пошли откапывать, бери лопаты!
Двое черномазых с лопатами перешагнули желоба, пошли за мной в лаву.
В нашем склепе было тихо и неподвижно, ничего не изменилось. Шахтер поглядел на упокоение Мышонкова, озадаченно сказал:
-- Тут его не раскопаешь до вечера.
Другой, крепыш-мужик, говорит:
-- Да от него осталось мокрое место.
Мы все равно стали откапывать. Откатывали большие камни руками, перелопачивали мелочь.
Появился Спыхальский, поглядел вверх, резюмировал:
-- Тут нема крепления.
-- А где оно есть? -- заметил шахтер-здоровяк и добавил: -- Я у себя в лаве не докончил, но ты мне запиши сто пятьдесят процентов, здесь много пахать.
При перевыполнении нормы в полтора раза полагается "ударный обед" из мясного супа и большой порции гороха на постном масле, вот и заботился.
Наконец мы добрались до пола лавы. Сначала увидели тряпки спецовки Мышонкова, потянули. Сидевший Мышонков обвалом спрессовался пополам, голова между ног. Лица не видно. Разогнули месиво, оттащили. Погрузили в штреке на вагонетку, повезли на гора. Лампу Мышонкова Спыхальский забрал с собой. Это все, что осталось на Воркуте от Акакия Акакиевича. Я подумал:
"– А от меня, возможно, ничего не останется, лишь -- отпечатки пальцев в формуляре лагеря и Бутырки".
Все, как ни в чем не бывало, разошлись по рабочим местам.
Спыхальский распорядился мне:
-- Подменишь на бремсберге моториста.
В нише стены второй лавы стояла наглухо крытая большая чугунная коробка с рукояткой, ее по крику снизу надо поворачивать влево или вправо. Это пусковой реостат для рештаков. Около него сидит толстомордый моторист -- бывший директор московского ресторана "Метрополь" Гогфельдер. Свеженький зэк из недавнего этапа, обвинен в шпионских связях с иностранцами. Пузо у него еще не опало, мешает управляться с быстрыми поворотами ручки, он суетится с паническим лицом. Эту работу Жорка Москва давал только нужным ему людям. А Гогфельдер метил на работу в столовку, как говорил, "по специальности". Я его сменил до конца дня, потому что Гогфельдера уже затребовали на переговоры с лагерным начальством.
Поздно вечером я выбрался из шахты, скинул мокрую спецовку, ополоснулся на улице по пояс водой, надел сухую одежду. В бараке похлебал баланды без хлеба, лег на нары. Мимо идет Жорка Москва, постукивает новыми сапогами, и галифе у него новое -- снято с мертвого троцкиста. Спрашивает кого-то из шахтеров, указывая на меня:
-- Как этот работал?
-- Да работал.
-- Это ему не в Лондоне!
Я не мог заснуть. Высвечивало лицо робко улыбающегося Мышонкова. Звучал голос усача: "-- Снова попадешь ко мне, не пожалеешь!" Никогда ни к кому он здесь больше не попадет! Подумал:
"-- Лампа Мышонкова еще горела. Лишь в ламповой ее загасили".
|
|
| |
|