В.Черкасов-Георгиевский "ДУБРАВА": Писатель от курских "шлемоносцев" Е.И.Носов. Из книги "Путешествия. Рассказы о писателях России"
Послано: Admin 04 Дек, 2010 г. - 12:23
Литстраница
|
Литератор и живописец. Одному за счет подручных средств дано изображать жизнь во времени, другому — красочно запечатлевать в пространстве. Но прекрасный результат их вдохновения для читателей и зрителей один — замирает сердце человеческое. Жаль, не часто встретишь такое единство, а сколько искристых, упругих струй живой воды в будничной приязни, общении писателя и художника.
В мастерской на фоне многоцветья картона этюдов, под сенью завешенных материей полотен на треногах, существ норова и возраста наособицу: жеребят, кобылок, мощных коней под попонами, — живописец Шорохов мановениями ножа в точной руке сработал на чистом листе ватмана натюрморт для нашего угощения. Алела помидорная вскрытая мякоть, оперенно легли зелено-белые стрелы лука, золотисто текла плоть курятины. Картофелины в мундирах. Ноздри хлеба. Сыр слабо медвянел...
Помогал литератор Носов, приговаривая:
— Невозможно понять — раньше натюрморт был в загоне, главным жанровое считалось. А пройди по квартирам — он, как и пейзаж, всюду висит. А несчастье, что пейзажи Шишкина затаскали по злачным местам. Обывательская стадность вкусов. А ведь Шишкин по-своему открыл Россию.
Мы вкушали запахи красок и ощущали незримое присутствие доблестных личностей. Литератор упоминал братьев в искусстве. Здесь был русский Александр Иванов, мыслитель, предтеча импрессионистов. Находился Исаак Левитан, со слезами глядящий на небо и землю: минул, минул новый миг, а он не успел положить его на музыку палитры... Пришел художник с кавказской фамилией Куинджи, гоголевский двойник в живописи. И современникам В. Сидорову, А. Шилову литератор поклонился.
Живописец цитировал Белинского из раскрытого потрепанного тома на этюднике, брал с книжной полки и листал издания Астафьева, Валентина Распутина... Удлиненным лицом, чеканным носом над седыми остроконечными усами живописец походил на старинного русского офицера. Он и был в 21 год капитаном, командиром фронтовой батареи.
Живописец и литератор во всем товарищи по оружию. В артиллерии воевал и рядовой Носов. Художническая слава переменчива. Но непреходящ титул солдата. Среди других отличий получил Евгений Носов медаль «За отвагу». За что удостоен? За то, что в сражениях не трусил, от опасности за спины товарищей не прятался ни в рукопашной, ни в бессчетных дуэлях с танками. Так всегда было: на Брянщине, под Бобруйском, у Варшавы, в Пруссии... И в том бою у реки Друдь.
Была немецкая контратака. На русскую пехоту, только что взявшую вражеские траншеи, пошли танки и транспортеры. Солдаты отступали по просторному скошенному полю и перебегали, залегая под копны. Но не стало спасения. С транспортеров по ним били огнеметчики. Струи огня вздымали сено кострами, и бойцы в горящих гимнастерках метались и падали на колкое подножье.
Орудийный расчет Носова лихорадочно готовил позицию на краю почерневшего луга. Их было четверо вместо семерых, но пушку быстро развернули, и горка снарядных ящиков со «студебеккера» мгновенно выросла рядом.
Пехота отхлынула за спины артиллеристов. Снаряд лег в ствол. Танки неслись на батарею. Один из них шел прямо на пушку.
Носов ловил его башню в перекрестье прицела и посылал снаряды. Немецкий танкист отвечал немедленно.
Таяло расстояние. Носов вновь и вновь отчаянно впивался в окуляр. Танк прицельно стрелял, скрываясь за копнами, и лишь несокрушимый узкий лоб виднелся в его броске вперед.
Только на расстоянии 300 метров немец показал борт, рванувшись из-за копны... И Носов верно ударил в мелькнувшее магическое это пространство!
Горел танк. Горели немцы и в других машинах. И захлебывалась стальная контратака. Пристрелялась, успокоилась батарея...
Мы выходим далеко за полночь из мастерской под ясную от луны и звезд вышину.
— Порой кажется, что именно над тобой центр мироздания... Как и на небе, есть в русской стороне деревни Большая, Малая Медведицы, Южный Крест, Козерог... Названы исстари. На политой кровью земле, а неразлучно с небесами жили пращуры наши...— говорит Шорохов.
Я смотрю в осиянную верхотуру и думаю о сказанных сегодня словах Носова: «Каждый писатель — это мир, бесконечные грани которого — вся Вселенная. Только малая толика испытанного, перечувствованного ложится на бумагу. Несовершенство пера не дает все высказать. Самое безупречное искусство все-таки музыка. Она всепроникающа, она — отражение неисповедимых глубин».
Нет, не так — не соглашаюсь в этом с ним в своей душе. Потому что слилась она сейчас с чутко насторожившейся ночью перед началом нового, -- неизвестного дня. Потому что в такую же замершую июльскую ночь неподалеку отсюда усвятский шлемоносец Касьян пришел на родное подворье после застолья у дедушки Селивана, где толковали его сотоварищи о горькой и высокой участи ратника.
Мои душевные струны оживают от мелодии белья, развевающегося на веревках в Касьяновом дворе, чисто выстиранного, чтобы не грешно в него было облачиться ему перед смертным часом. Мое сердце томит мотив огонька, теплящегося в недрах избы, где тревожно забылись сном старая мать, жена воина, в угреве которой свернулся калачиком Касьянка-младший, а на подушках сладко прикорнули старшие ребятишки. Мои чувства захвачены грозной симфонией: в затерянной в полях, в затихшей до зари деревеньке перед каждым домом вырыты ямы для столбов радиосети, — будто будущие могилы для хозяев палисадов. Душа объята лавиной звуков: окрест, по-над рекой Остомлей шумит нескошенная луговая овсяница. Ее могут сжечь огнеметные враги...
На первый взгляд, по сравнительно небольшому объему текста, отрезку описываемого времени, действия «Усвятские шлемоносцы» сродни рассказу. Тем не менее это полноценная повесть, потому что произведение эпично. Его спрессованная, ярко образная ткань вобрала в себя главные черты, приметы крестьянского быта; несмотря на размеренный тон рассказчика, нервы вещи предельно, эмоционально обнажены: за счет душевной бури, сумятицы, глубоких раздумий в суровый час в сердцах крестьян и крестьянок.
Красной нитью, символом основы основ проходит в произведении тема хлеба. Старая мать Касьяна, «преступив через свои немоги», «не думая, что будет с ней потом», напрягая уходящие силы, печет сыну, «укрощая и техкая трехпудовую поставу», подорожные хлебы, орошая тесто потом и слезами. «Мобудь, за святую водицу и сойдут материнские-то слезы».
«Слава тебе...» — «радостно расцветая», говорила обычно мать, подавая разрумянившиеся караваи на стол, «теплая житная сытость» которых «проливалась в сени, заполняла собой двор и волнами катилась по улице». «Будто вскрывалась копилка сообща затраченного недельного труда, в которую от каждого, мал или стар, была вложена посильная лепта, и всегда это делалось при полном семейном сборе». Как обычно, и в последний обед Касьяна перед уходом на фронт мать подает ему первую ковригу, чтобы хозяин из своих рук оделил семью. Но Касьян вручает нетронутый хлеб и нож старшему сыну, еще мальчишке, Сергунку. На плечи его и таких же худеньких, белоголовых сверстников да белоснежных от седины стариков во многом ляжет теперь мужская ответственность за деревенское хозяйство.
И дорога на бой усвятскому ополчению лежит как раз через неубранные хлебные нивы, которые, «как ни в какой день», особенно волнуются под ветром, будто бы мечутся и гневаются, бессильно стелясь колосьями под сапоги и лапти уходящих солдат.
Повесть, созданная в лучших традициях отечественной реалистической прозы, свидетельствует и о новых приемах письма, способах подачи материала. Это образы-символы. Таков запаленный скач вдоль деревенской улицы конника, раздающего повестки фронтовым призывникам, будто бы картина занимающегося пожара. «Верховой, подворачивая, словно факелом подпаливал подворья, и те вмиг занимались поветренным плачем и сумятицей, как бывает только в российских бесхитростных деревнях, где не прячут ни радости, ни безутешного горя». Таков мрачный силуэт коршуна, повадившегося искать добычи в окрестностях Усвят в эти надрывные июльские дни. Похожий на букву «Т», он чудится то самолетом, стая которых уже провыла над деревней, уходя на запад, то печатью беды «в ясной полуденной синеве». «Чьи-то невидимые глаза, чей-то разбойничий замысел кружил над мирными берегами...» Так же многозначительно представляется и парение матерого орла — «будто черная распростертая рубаха» — над курганом, где когда-то высилась старинная дозорная вышка, с хребта какого в последний раз видят усвятцы родную деревню.
Но все эти образные признаки грозно надвинувшейся беды перекрывает жизнеутверждающий смысл незамысловатых имен, какие, о том не ведая, испокон века носят усвятцы: Лехи, Кольки, Афоньки, Касьянки. Дедушка Селиван, старожил села, Георгиевский кавалер, живое олицетворение славных трудовых и воинских подвигов своего народа, напутствуя ратников, заповедно рассказывает им по старинной книге перевод с греческого на русский этих искаженных по деревенской небрежности прозваний человеческих. И оказывается, что Алексей значит «заступник Отечества», Николай — «победитель», Афанасий — «не боящийся смерти».
Имя главного героя повести Касьяна, по-русски сказать, — шлемоносец. Показательно, что, выдвинув на первый план фигуру этого 36-летнего мужчины, доброго семьянина, рачительного хозяина, вобравшего в себя все лучшие черты коренного россиянина, писатель нигде не упоминает его фамилии. Потому что натура незлобивого, работящего, поэтически воспринимающего душу родной природы (что особенно живописно в сцене ночного выпаса им коней) человека тоже символичны, обобщающи. Характер и устремления Касьяна, который «из ружья птахи и то не стрелил», — порука тому, что и в это лихолетье мужественно встанет из пепла Россия. Покидая родной дом для битвы с врагом не на живот, а на смерть, Касьян облачается в черную косоворотку — такую, на которую походит тень гордого орла, никем не покоряемого в поднебесье. На Касьяне пока мягкая рубаха, любовно сшитая его беременной женой, материя гимнастерки будет немного погрубее, но и она — не кольчуга, не преграда для пули. В таких же жертвенно-темных одеяниях выходили когда-то на Куликовом на поединок Родион Ослябя и Александр Пересвет, в такого же цвета гимнастерке, что предстоит надеть Касьяну, шел в пороховой гари на японцев под Мукденом, в штыковые на германском фронте в первую мировую дедушка Селиван.
Былинно, легендно излагая, заставляет нас автор окинуть взором сердца доблестную историю нашей Отчизны, поставив первыми строками своей повести горькие и вдохновенные слова своего древнего безвестного собрата по перу:
И по Русской земле тогда
Редко пахари перекликалися,
Но часто граяли враны...
...Мы шагаем с писателем по гулким мостовым предрассветного города. Невесомы силуэты домов. Незримы досточтимые тени. Носов мыслит вслух:
— Лев Толстой мне ближе всех из писателей. Он дает отдохновение душе. После чтения Достоевского не спишь, казниться и мучаешься. А Толстой тем люб. что обнажает душу щадяще. Он лечит и исцеляет. Его вещи сделаны в фас, при ровном свете полудня, без кулис. Ничего не хотел скрыть, лишь высветить. Горел как солнце. Само солнце раскалено, на грани взрыва, ему очень трудно, а лучи благотворны.
А Гоголь неповторимый воспринимал мир всегда как бы с подсветом, вечерним ли, зоревым. В тенях, сгустках, во всем, что рождает игра света. Азартно, истово. Разве не поверишь, что шаровары у Тараса Бульбы были шире Черного моря? Органична любая деталь в атмосфере гоголевской живописи. Завязана в словесную систему — она и сверкает как бриллиант. Русь сидела у него как кость в горле — ни прожевать, ни проглотить...
Наше величавое дарование — Тургенев. Держаться надо за классику, вот у Тургенева и Толстой учился. Иван Сергеевич раньше начинал, все у него в пристойных костюмах, чувствуется забота о пуговицах, о методе, писательстве.
А Толстой ушел дальше, он бился над донесением чувства, над очищением слов. Сбрасывал с себя литературные одежды, доводил фразу до отрепьев, до рубища. И его образы необыкновенны при всей обыденности и реальности. Эпохально запечатлел Толстой современное ему состояние общества, его готовность к совершенству, к какому-то историческому новому качеству.
Время расставляет свои акценты. Например, Чехов, по-моему, как-то перешел в историю литературы. А Бунин — все еще для меня тайна. Фразы его потрясающе алогичны, заколочены поперек и вкривь, но что-то делает их врубающимися в память. Нет, бунинское письмо не «сгущенный бульон», как однажды сказал Чехов. Это стихия.
Великие литераторы. У каждого было свое поле, бесподобие характеров, а охватить всю ширь никто не сдюжил. Огромна Россия, пахать ее — не перепахать...
...Солнце поднималось. Летняя земля этой южной окраины России по благодарной многовековой привычке пила его устойчивую лучезарную массу...
+ + +
Из Курска я возвращался в Москву через Орел, Мценск, Тулу. В Орле пошел в «Дворянское гнездо» — в утопающую в зелени над рекой бывшую барскую усадьбу — дом с колоннами и флигелями, в покоях которых хранятся реликвии писателей-орловцев — И. Тургенева, И. Бунина, Л. Андреева, М. Пришвина, П. Новикова. Дольше всего стоял в комнате Бунина перед фрагментом его кабинета, вывезенного из Парижа после смерти жены писателя.
Приземистый письменный стол, каминное зеркало, другие предметы... Нет, не главное, что в обиходе сидел, писал, брился, ел среди них Иван Алексеевич. Безмолвно, мертво, рухлядь, в сущности... И я вышел на горячую улицу, на обрыв под деревьями — к бессмертному, вечному источнику откровений художников. Гибкий Орлик стремился под ивами далеко-далеко. Холмы и долы.
По берегу недалеко до деревянного зеленого дома Н. С. Лескова. Он был за спиной, а я глянул с балюстрады белой беседки вниз на распахнувшийся извив реки... Вон то желтое поле прикрыло изумрудными кустами своей оконечности новый речной поворот...
Под Мценском, в Спасском-Лутовинове у Тургенева мне довелось побывать с первым рейсовым автобусом. Липы парка усадьбы только-только оживали под солнцем. Милиционер в расстегнутом кителе освежал руки, поливая на них изо рта воду, прихлебнутую из чайника на крыльце сторожки у церковной стены. Я спустился по уклонистой тропе к зарастающему осокой пруду. Птицы пели в высоких ветвях. Обошел росяной прогалиной полукруг розового господского дома и услышал, как в кирпичной конюшне подле каретного сарая пофыркивают и едят сено лошади. Две телеги рядом опустили оглобли под березой, поднявшейся над драночными крышами.
К срубу бывшей бани, теперь конторке музейного хозяйства, шел, загребая сапогами мокрую траву, однорукий мужчина в кепке на седой шевелюре, в старом пиджаке поверх вылинявшей военной рубахи. Мы разговорились.
— В бригаде я по уходу за усадьбой,— рассказывал он, покуривая,— дорожки метем, ремонт музея делаем. А пара коней нам в подмогу. Сегодня сад косить.— Он показал на гущину яблонь неподалеку.— Иным деревьям по 80 лет, а нет-нет и плодоносят. Откуда здесь воинское кладбище? Бой эти ребята держали тут поблизости, на реке Зуше. Стояли до последнего. Как снопы полегли. Не всех удалось схоронить, вода долго потом кости вымывала...
Над парком царил дуб, заложенный молодым Тургеневым. Изуродовал ветви дождь и ветер, но даже на замшелых суках пробивалась яркая сочность побегов — совсем как «говорящий» дуб Андрея Болконского...
В Ясной Поляне под Тулой я стоял на могиле Толстого на закате. Как он и просил, положили его под дерн у оврага, где когда-то зарыл счастливую «зеленую палочку» его брат Николенька. Невысокий безымянный холм в глуши усадебного леса.
Шумели под полевым ветром разнородные кроны деревьев, стволы поскрипывали, и лишь дубы не беспокоились. Не пристало им, «патриархам лесов», как выразился Пушкин, мимолетно тревожиться, попусту сокрушаться...
На память пришло замечание Носова: «Дуб не гниет, у него дупел не бывает. Железная сердцевина».
Так и о великой русской литературе хочется думать.
|
|
| |
|